После сборника «Останься, брат» Андрей Гришаев со всей определённостью встал для меня в круг талантливых современников, и если попросят привести доказательства, то я прочту «Мы в белый сад вошли...» и другие стихотворения с упоминанием отца (полез в книгу за примерами, но глаза разбежались). Его ни с кем не спутаешь. Для наглядности назову его манеру лунатической: он будто во сне сочиняет, и чуть ли не в каждом стихотворении говорится про сон. К слову, его фотоснимки исполнены того же сновидческого настроения. Правда, немало непонятных стихотворений, непонятных в буквальном смысле слова: про что это? Это мешает мне, как соринка в глазу, — как местами и у Айзенберга, и у Хармса, и у Мандельштама. Сказанное, разумеется, не замечание, а просто признание: ведь для каждого автора его собственные способности — тёмный лес, и постороннему и подавно лучше воздержаться от советов.
«Не поэт для потребителей. Его нельзя читать. Хлебников — поэт для производителя» — в некрологе Хлебникову Маяковский превозносил инновативность подхода над потенциалом производства удовольствия от текста, оправдывая, точно по инструкции Бурдьё, прижизненную неудачу вневременной артистической ценностью. Гришаев — не Хлебников. Гришаев — образцовый «поэт для чтения»: под этим подразумеваю сопротивляющуюся ежеминутным провокациям разобщающей и апроприирующей реальности способность писать стихи, пробуждающие полузабытые классические механизмы читательского удовольствия (мнемоническую жажду — «хочется учить наизусть», радость узнавания и мн. др.). Ценна и стилистическая строгость Гришаева: что у иного поэта стало бы досадной склонностью к самоповтору, у него — целостность и постоянство художественного мира, что стало бы «Вампукой, образцовой во всех отношениях оперой» — бьющей в глаза несуразной эклектикой (помните гаррипоттеровского боггарта, тщащегося превратиться сразу в безголового мертвеца и гигантского слизня и ставшего половинкою слизня?), у Гришаева — виртуозный фокус с двойным зеркалом остранения (любовно позаимствованное у лианозовцев и Пригова упоение языковым несовершенством остраняет модернистский пафос, и наоборот). И как бы ожидания иного прельщённого демонстративной инновативностью читателя ни рвались вперёд из синхронии, отказать себе в медленном чтении любой книги Гришаева (с обязательными перечитываниями, проборматываниями вслух — от «Бледный сжирает тебя огонь, / Мамочка, это тиф? / Ты полетишь, если это сон? / Мама, лети, лети!» до «В что за ад эти глазки глядят / Как цветки полевые / В что за рай эти руки летят / Оставляя следы ножевые») — значит, лишить себя редкого удовольствия — вхождения в текст как в сугроб, когда одежда промокает от пробравшихся под неё слов.
Андрей Гришаев, в моём понимании, прежде всего искусный психопомп наоборот: он выводит стихотворение из мира мёртвых, под которым я подразумеваю литературщину, в мир живых, путая следы и меняя направление движения. Если он видит, куда ведёт та или иная тропка, он с неё вовремя сворачивает. Этой тропкой может быть память метра, синтаксис, лексика, даже грамматика, но чаще всего это будет лирический сюжет. Ускользание осуществляется не грубо, а небольшими, тонкими смещениями. Мы куда-то идём, но оказываемся в другом месте.
Можно описать этот процесс с помощью другой метафоры. Читая, мы занимаемся, на самом деле, активной хресмологией, то есть предугадыванием будущего: получая данные первых строк, мы простраиваем наиболее вероятный дальнейший путь стихотворения, и чем опытнее читатель, тем безошибочнее он это делает. Гришаев помогает нам ошибиться. При этом стихотворение не распадается, его собирает интонация одновременных грусти и радости.
На первый взгляд эти стихи аполитичны, кажется, что это новый Фет, о котором Салтыков-Щедрин сказал, что его стихи могла бы написать и лошадь — в случае Гришаева это могло быть нечаянным буквальным попаданием, потому что стихи Андрея действительно могли бы написать некие волшебные лошади, слоны, комары, которым снится человек. Но посмотрим внимательнее:
Как остро захотелось в лес!
Острей другого
Конца карандаша, который сдавленно
Но яростно натачивал Кондратьев
Дыша со свистом
Острей другого
Того другого, что никто
Не видел и не мог бы
Сформулировать
Но что висело над каждым в этой комнате
Что это «неформулируемое», которое касается каждого и вызывает бессильную ярость, если не априорные идеологические настройки, которые владеют познавательной способностью и языком! Они предшествуют формулированию, и именно поэтому — неуловимы самим говорящим. Эти настройки осуществляют себя в любой окостеневшей структуре, будь то «здравый смысл» или представление о поэзии — это ещё самые грубые примеры, а более тонкие — интонационные, семантические, сюжетные и любые другие ходы в стихотворении. Стихи Гришаева бегут этих окостенений, всё время стараясь оставаться в «слепой зоне» — точно как человек, который избегает внимания власти: так в «Дюне» кочевники-фримены используют специальную походку, которая маскирует передвижение человека под естественные вибрации пустыни и спасает таким образом от смерти в утробе гигантского песчаного червя. В определённом смысле поэзия Гришаева — это рисунок на песке, оставляемый этой походкой, а радость от неё — это радость от чуда выживания.
С некоторого времени «поэзия» почти перестала меня интересовать. Просто личная история, красивый и точный эпитет, чёткая ритмическая раскачка — сами по себе перестали быть достаточным условием для моего интереса. Точнее, мне остались интересны только такие стихи, в которых слова выстраиваются в неочевидные мистические хороводы, в которых время перестаёт влачить вериги однонаправленности и в обычном пространстве повседневного вдруг проступает неявная метафизика. Это редко у кого получается. У Андрея Гришаева получается почти всегда. «В здесь сидим», «вот память, а вот действительность» — говорит он, но показывает всегда пронизанность «здесь» фантастическим «там» памяти, их соприсутствие и одномоментность. Иногда одна строчка вдруг становится самодостаточной картиной, хоть на стену вешай, как вот эта: «Здание почты белеет над апрельской землёй». Иногда строфическое деление незаметно, но фантастически работает, как движение гамака в стихотворении «Возможный тихий сон» (идеальные двустишия). Если отступить от написанного им и издалека на всё это посмотреть, то думаешь: это как если бы скрестить Вагинова с Введенским, но удесятерить нежность. А начинаешь перечитывать, и понимаешь: нет, такое определение неточно. Да, эта речь помнит уроки обоих Тарковских и Платонова, Веденяпина, но выгибается по своим законам. Любовь и нежность тут не отворачиваются от ада повседневности, русской и любой вообще жизни, а развёрнуты к нему (как, например, в «Ёжик мой, о как ты затопочешь»). Эти столкновения ведут за собой. Но чтобы такое ви́дение стало поэтическим событием, нужна сверхточность и ясность взгляда, ошеломляющий выбор отдельного слова, которое сразу останавливает, не позволяет разбежаться по строке, даруемая свыше свобода — в повороте сюжета, в рождении неологизма, который становится замковым камнем стихотворения. И «вечный, но непостоянный» сдвиг, и чудесное авторское произволение, которое берёт тебя за руку, и вот — ты уже или вместе летишь, или замер с открытым ртом, или пригнулся, отшатываясь от запросто рассказанного страшного, архетипического. Такое хождение во ад и в рай с пакетом из «Пятёрочки».
Андрей Гришаев один из нескольких абсолютных поэтов, с которыми мы живём в одном времени и можем издали наблюдать течение «болезни», которая, как мы знаем, всегда опасна и никому из носителей не прибавила социального иммунитета. В условиях невостребованности в обществе никакой, ни сложной, ни простой поэзии в последние десятилетия систематическая работа Андрея со словом не оставляет сомнений, что мы свидетели редкого дара. Что делать с текстами, о чём они, кто их читатель, как использовать стихи Гришаева в народно-хозяйственных целях? На эти вопросы никто не станет никому отвечать. Вполне представляю ситуацию, когда новую книгу Андрея будет некому прочесть, некому оценить, восхититься и замереть. Просто кончатся люди, силы, зрение и слух. Это не будет означать ровным счётом ничего. Издать новую книгу Андрея будет жизненно важно. Как совершить языческий ритуал общения с богами на одном из последних языков подлинного. Когда книга материальна и нематериальна одновременно.
Андрея Гришаева я ни разу в жизни не видела, и что-то мне подсказывает, что ни разу и не увижу. Однако, как ни странно, я встречаю его практически каждый день. И он — не совсем человек. Несмотря на то, что фейсбук предложил много его фотографий, я всё же не до конца уверена, что этот человек на фотографиях — живой и настоящий, потому что живым и настоящим Андреем Гришаевым мне кажется вот это вот всё — мимолётное, строгое и немного инфернальное: пёс, бегущий вечерним краем моря, дети на краю огромной белой горы, одинокие саночки, пустая чашка и тающий кусок масла на столе, чёрные — одновременно густые и прозрачные — ветки, сквозь которые видно пустое белёсое пространство, огонёк зажигалки в темноте, человек, глядящий с улицы в дом, — одновременно и брат, и сват, и мёртвая невеста, и дитя леса.
Его стихи возникли передо мной из ниоткуда, уходя, кажется, в никуда, точнее, туда, где мне никогда не побывать, — совершенно нездешние тексты, похожие на старый ёлочный шар, побледневший от времени, или лампочку — шар с чуть надколотым краем, лампочку беспорядочно мигающую, — это были стихи, которые хотелось тихо и как будто случайно рассматривать и точно так тихо и как будто уронить, чтобы они разбились, и чтобы можно было всё с тем же тихим и как будто бы (это важно, что — «как будто бы) случайно продолжать рассматривать эти мелкие и острые осколки, которыми так легко порезаться и которые всё равно так притягательны. Хотелось просто вытаскивать, одно за другим, и рассматривать на свету: «на стекле запотевшее слово», и «спящих жён», и «райский огонь на границе леса», и разорванный дымящийся сад, и «шар воздуха», и «полутень и проблеск», и кошку, выглянувшую из-под дивана (ну уж кошку-то точно почесать по пузику, по точно белому пузику). И я рассматривала, роняла, снова рассматривала и радовалась, потому что это чудо, когда осколки текста оказываются не менее цельными, чем сам текст.
Удивительно, но стихи Гришаева легко превращаются в перечисления: вещественных фамилий и невещественных вещей, одинаково вытягиваются в новогоднюю гирлянду и поезд, бегущий где-то там, вдоль горизонта. И говорить про них хочется не теми простыми и понятными словами, которые обозначают всё простое и понятное, а теми простыми и понятными словами, за которыми что-то висит в тёмном воздухе — парящий листок, редкий ранний снег, флаг на башне, портал из простых и понятных слов в загадочное «иное».