Воздух, 2021, №41

Вентилятор
Опросы

Об этике в поэзии

Какие этические требования и этические ограничения вы признаёте по отношению к своему письму? Есть ли для вас то, о чём хотелось бы написать, но нельзя, или то, о чём не хочется, но нужно себя заставить? Или то, о чём даже и написано, но этические причины не дают это опубликовать? Ощущаете ли вы этический регулятив как нечто внешнее относительно вашего письма или как что-то встроенное в сам его механизм, в его логику? Заставляют ли вас те или иные события вашей жизни, личные или политические, предъявлять своим стихам новый этический счёт?



Алла Горбунова

        Про Андрея Платонова пишут, что он как-то сказал, что люди живут сейчас не по внутреннему закону свободы, а по внешнему предначертанию и все они сукины дети. Моё этическое требование к тексту, своему и чужому, чтобы он был написан по внутреннему закону свободы. А если тексты написаны не по внутреннему закону свободы, а по внешнему предначертанию — значит, писали их сукины дети.
        



Дмитрий Григорьев

        Эпиграфом к журналу, публикующему этот опрос, взяты слова Осипа Мандельштама «Все произведения мировой литературы я делю на разрешённые и написанные без разрешения. Первые — это мразь, вторые — ворованный воздух». Вот и мой ответ такой же: никаких разрешений и ограничений — ни внешних, ни внутренних, в том числе и этических. Я пишу только о том, о чём сам хочу писать. Тут, правда, возникает другой вопрос — сам ли я пишу свои стихи или только являюсь инструментом Того, кто пишет мной? Но и в этом случае этические проблемы отпадают — они тогда вообще не мои.
        Что же касается публикаций, особенно в сетях, то я не люблю всяческий срач в комментариях. К счастью, большинство моих стихотворений никого не обижают. Правда, иногда люди находят в них то, чего нет. Написал, например, несколько лет назад весёлый текст про похороны майора Пронина (закончил работу над сборником детективных загадок — и этот стих вдруг сам собой получился; впрочем, вдруг и сами собой получаются и все остальные мои стихи). Так вот, на похороны Пронина собираются детективы всего мира от Шерлока до судьи Ди, приносят дары майору для путешествия в загробный мир, а мисс Марпл стоит в сторонке с цветами и плачет. Вывесил в Фейсбуке. Ну и читаю: «То-то Лебединое озеро показывали», «Заткнул бы своё хлебало», «А мисс Марпл — это Меркель, что ли?». И так далее... Оказывается, в эти дни Путин куда-то исчез из медиапространства, и все делали разные догадки. Я же, тёмный человек, ничего об этом не знал. Получается, что читатели этический счёт мне иногда предъявляют, а я себе — нет.
        Под конец хочется привести слова апостола Павла: «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал звучащий...» Условие любви, как бы банально сейчас это ни звучало, для меня — главное.
        



Александр Беляков

        Свои этические требования регулярно предъявляет та часть меня, которая стыдится тональности моих текстов. Эта «совесть» — настолько поверхностная, что почти внешняя, — считает, что они недостаточно оптимистичны. Действует она довольно грубо, то есть слишком осознанно, как будто упрекает меня от имени сообщества умопостигаемых читателей, и я каждый раз заново признаю правоту его претензий. К сожалению, проникнуться ими могу лишь случайно и ненадолго. Уступаю этим этическим требованиям скорее по форме, чем по содержанию. Хотя в случае стихов форма — это тоже содержание. Так на свет появляются беспросветно весёлые стихотворения. Интересно, что где-то в самой сердцевине моей личности у этой «внешней совести» есть двойник. Он априори убеждён, что моя жизнь является чистым счастьем, что по большому счёту я — настоящий везунчик, что в предлагаемых обстоятельствах всё могло быть гораздо хуже.
        Ничего такого, о чём бы хотелось написать, но нельзя, в моей жизни нет. Если «нельзя», значит, на самом деле «не хочу» или «недостаточно хочу». И стихам своим я не предъявляю нового этического счёта, просто некоторые из них перестают мне нравиться так, как раньше.
        



Сергей Гандлевский

        Есть у меня стихотворение, лирический герой которого в бессонную ночь силится вспомнить, как звали подругу его молодости, а под утро наконец вспоминает — эти имя и фамилия, собственно, и образуют последнюю строку опуса. По прочтении этого стихотворения мой приятель, тонкий филолог, спросил, подлинное ли имя женщины. Я даже обиделся, что меня можно заподозрить в такой бестактности, и сказал, что, разумеется, вымышленное. «Ну, тогда ваше стихотворение утрачивает часть лирического заряда», — сказал мой собеседник. Мне кажется, я понимаю, что он имел в виду.
        Этот эпизод более или менее объясняет моё отношение к проблеме. Я, по-моему, не делаю существенного различия между своим литературным и житейским поведением.
        



Игорь Лёвшин

        Какие этические требования и этические ограничения вы признаёте по отношению к своему письму? Есть ли для вас то, о чём хотелось бы написать, но нельзя?
        Конечно. Для меня это, прежде всего, охрана личного. Я не разрешаю себе писать о личных переживаниях, связанных с родственниками или близкими друзьями, или памятью о них. А когда делаю это без своего разрешения, то долго думаю, можно ли публиковать это, и часто ответ от себя получаю отрицательный. И не слушаюсь иногда. И потом мучаюсь. Но это больше проблема прозы, чем стихов. Иногда я заурядно меняю детали, смешиваю объекты повествования — маскирую. Я считаю стихи на смерть близких и друзей бизнесом, капитализацией личной информации. Но и бизнес, к счастью, не всегда аморален, иногда полезен, и без такого рода бизнеса литература — может быть — вообще бы остановилась.
        ... о чём не хочется [говорить], но нужно себя заставить?
        Нет, никогда. Зачем?
        Ощущаете ли вы этический регулятив как нечто внешнее относительно вашего письма или как что-то встроенное в сам его механизм, в его логику?
        И встроено, и влияет снаружи ровно тем же способом, что и многое, объединённое зонтичным термином «жизнь».
        Заставляют ли вас те или иные события вашей жизни, личные или политические, предъявлять своим стихам новый этический счёт?
        Да, были случаи. Один раз я даже подверг своё же стихотворение собственной цензуре (возможно, даже поуродовал его). В начале эпидемии у меня сочинилось в одном месте стихотворения «врач издох». Этого требовал характер нарратива, оно как бы вякалось сомнительным субъектом, и так далее. Но в разгар я понял, что нет, не могу уже так, что это ужасно. Попросил публикатора поправить уже опубликованную страницу. Остался «врач помрэ», кажется.
        



Владимир Богомяков

        Какие этические требования и этические ограничения вы признаёте по отношению к своему письму?Есть такие ограничения, в которых этическое является одновременно и эстетическим. Никогда никого не поучать (молодёжь, наркоманов и т.д.). Никогда не разделять позиции власти или сильных мира сего. Никогда не разделять позиции поднявшихся по лестнице успеха.
        Есть ли для вас то, о чём хотелось бы написать, но нельзя, или то, о чём не хочется, но нужно себя заставить?
        Нет. Я пишу совершенно свободно про то, что мне хочется писать.
        Или то, о чём даже и написано, но этические причины не дают это опубликовать?
        Нет. Я всегда публиковал то, что написано.
        Ощущаете ли вы этический регулятив как нечто внешнее относительно вашего письма или как что-то встроенное в сам его механизм, в его логику?
        Этический регулятив всегда внутри меня и моего письма. «Морально-нравственное воспитание» меня какими-то инстанциями я всегда рассматривал как угнетение.
        Заставляют ли вас те или иные события вашей жизни, личные или политические, предъявлять своим стихам новый этический счёт?
        Да. Сейчас для меня совершенно недопустимо писать стихи, разделяющие людей по политическим или иным принципам, или натравливать одних людей на других.
        



Андрей Василевский

        Какие этические требования и этические ограничения вы признаёте по отношению к своему письму?
        К письму — никаких, а вот к обнародованию... Уверен, что не всё написанное надо публиковать, — но по самым разным причинам.
        Есть ли для вас то, о чём хотелось бы написать, но нельзя, или то, о чём не хочется, но нужно себя заставить?
        Не хочется, но нужно себя заставить?! Я даже не понимаю, о чём речь. Хотелось бы написать, но нельзя? Не помню случая, чтобы я перестал писать стихотворение потому, что «нельзя», — по этическим причинам или иным. Если уж стихотворение «хочет быть написанным» (а это ощущение ни с чем не перепутаешь), оно должно воплотиться. Другое дело, что я часто прерываю работу над стихотворением именно потому, что не чувствую, что оно действительно «хочет существовать», но это уже — проблема творческой мотивации, отсутствие необходимой «энергии заблуждения» (если использовать удачное выражение Льва Толстого).
        Или то, о чём даже и написано, но этические причины не дают это опубликовать?
        Возможно, у меня в загашнике есть сколько-то стихотворений, они лежат себе тихо, есть не просят, а я не тороплюсь их печатать. Но почему? По причинам, которые — если уж очень хочется — можно назвать этическими, а можно психологическими, можно и житейским благоразумием, ну или как угодно.
        Ощущаете ли вы этический регулятив как нечто внешнее относительно вашего письма или как что-то встроенное в сам его механизм, в его логику?
        Относительно письма — как нечто внешнее. «Поэзия выше нравственности — или по крайней мере совсем иное дело». (Хочется поставить смайлик.) Но автор, стихотворец, — не выше.
        Заставляют ли вас те или иные события вашей жизни, личные или политические, предъявлять своим стихам новый этический счёт?
        Да, бывает, — новый, но не этический.
        



Нина Александрова

        Чаще всего с этими вопросами я сталкиваюсь в критике: удержаться и не ввязаться в бессмысленный скандал, не легитимизировать раздражающего автора в пространстве литературы, просто игнорируя его существование, не упоминая о нём и его деятельности, не поддаваться возможностям лёгкого хайпа. Хотя институт репутации в России, кажется, не работает совершенно, в литературном сообществе он как будто бы есть — хотя местами в очень странном виде (искренне сочувствую юным авторам, которым прежде, чем войти в литературу, нужно разбираться which side are you on, в чём эти самые стороны заключаются и кто с кем рядом не сядет делать что-нибудь).
        Ну, и редакторские практики — это скорее политическое. При прочих равных я всегда выберу для публикации/продвижения тексты женщин или другой угнетённой группы.
        В рамках же поэтических практик — мне кажется, этика давно стала новой эстетикой, и они сплелись так тесно, что сегодня уже так называемая суггестивная поэзия может вызывать некоторое недоумение. В любом случае, этический регулятив — это скорее что-то внутреннее, чем внешнее. В этом смысле и письмо становится его логичным продолжением.
        



Андрей Родионов

        Конкретные этические вопросы возникают в моей работе драматурга. Моя любимая техника — поэтический вербатим, когда живой текст реально существующего человека перерабатывается в стихотворный. Часто такие переделки становятся очень смешными. Но человек, чью прямую речь я использую, разумеется, не предполагал, что над его словами будут смеяться. Это этическая проблема для меня: найти такую грань — не оскорбительную, но в то же время острую. Те же проблемы и с классиками, фрагменты которых я преобразовывал в обладающий всеми признаками поэтического текст. Согласились бы они на это, будь у них выбор, — Платон, Вольтер, Грибоедов, Достоевский, Зазубрин?
        В стихах то же самое: использую прямую речь своих товарищей, иногда использую чужие истории, но в собственной трактовке. Иногда называю конкретных людей по именам-фамилиям, и это не всегда этично. Моя любимая область — баллада, встреча с чем-то страшным и таинственным, но и тут всплывают конкретные люди — например, пишешь про дом, куда не имел права заходить (частная территория). Вот как с домом, так и с историей чужого человека. Но я иногда рискую, бывает.
        



Екатерина Симонова

        Какие этические требования и этические ограничения вы признаёте по отношению к своему письму?
        Каким бы странным это ни показалось, я очень осторожно пишу/говорю публично о своей семье. Как и в любой семье, в ней есть много прекрасных историй, из которых получились бы прекрасные стихи. Сотни лайков, десятки перепостов — #нутакое.
        Но это будут уже (всё же) не стихи, а душевный/семейный стриптиз. Только для моего письма.
        То же самое относится к отношениям между поколениями. Понимаю, что это не слишком модно, однако я до сих пор считаю, что в уважении к старшим есть свой смысл и свои плюсы, ведь когда-то «старшей» стану и я сама.
        Есть ли для вас то, о чём хотелось бы написать, но нельзя, или то, о чём не хочется, но нужно себя заставить? Или то, о чём даже и написано, но этические причины не дают это опубликовать?
        Есть, скорее, то, о чём я писать не буду просто потому, что это не слишком мне даётся: секс и политика. Поэтому, даже если что-то «этакое» приходит в голову в качестве идеи, я обычно делаю вид, что ничего «этакого» в голову мне не приходило, чтобы не тратить своё время на текст, который выйдет заведомо скучным и провальным. Ну не моё.
        Есть куча всего, о чём писать не хочется: это так называемые «стихи на тему» для какого-то проекта. Не люблю, но пишу, потому что это уважение к тем, кто тебя просит о тексте, и честный бартер — на будущее.
        Что касается написанного, то оно всё сразу, независимо от темы, размещается в фейсбуке. А вот в публикацию на каком-то более официальном ресурсе попадёт лишь в том случае, если мне через неделю этот текст всё ещё будет нравиться, так что «официальную» публикацию уже написанного может застопорить только какое-то моё эстетическое неудовлетворение.
        Ощущаете ли вы этический регулятив как нечто внешнее относительно вашего письма или как что-то встроенное в сам его механизм, в его логику?
        Мне кажется, этический регулятив встроен не в моё письмо, а в меня. Будучи же частью меня, он автоматически является частью моего письма.
        Заставляют ли вас те или иные события вашей жизни, личные или политические, предъявлять своим стихам новый этический счёт?
        Нет. Потому что я, в общем-то, не пишу ни о чём, что сиюминутно и/или быстро меняется: как в моей жизни, так и вокруг меня.
        



Виталий Пуханов

        Я начинал в условиях советской цензуры и не очень надеялся на публикации в журналах, готовился писать в стол и показывать друзьям машинописные странички. Свою литературную судьбу до сих пор воспринимаю с удивлением. Свободы, какие появились у постсоветских поэтов, до сих пор все не освоил. Мне, к примеру, не нужен мат, не нужны сцены насилия и секса. Этой свободой я не воспользовался, пока было можно. Несколько текстов написал типа «её ебали все подряд, а я не знал благословенно», но счастливым они меня не сделали. Было разрешено, стало запрещено, я как автор и как читатель не заметил изменений. В рамках упражнений по развитию эмпатии пытаюсь сострадать каждому, кого новые запреты ущемляют и лишают насущных выразительных средств. Ограничения, каков бы ни был их источник: государство, общество, близкий круг или ты сам, — я полагаю ценным инструментом при создании текстов. Они как стена, с которой ты играешь в мяч в кромешной тьме. Мяч возвращается, ты ловишь его. Звук удара, время подлёта, сила отдачи: вот и все твои ориентиры. Может и по лицу отскочить. Ты не слепой, просто вышел тёмной ночью в мячик поиграть. Без этой стены мяч улетит, ты не будешь знать, куда. Ограничения всегда присутствовали и всегда будут присутствовать. Мне они не мешают, но со слов ценимых мной людей знаю, что такая проблема есть и для многих она болезненна.
        Есть ровно два текста, которые я не решусь опубликовать. Они важны и помогли в своё время условно «не сойти с ума», помогли сохранить лицо перед самим собой в условиях невозможности ответить на несправедливость и абсурдность жизни. Один текст помню наизусть, а второй написался в цикле эпоса «Ты помнишь, Алёша». Я его никому не показывал, не размещал в фб, и вот полез недавно в айфон, а текст-то стёрт. Несколько начальных строк осталось, остальной текст исчез. Восстановить смогу, но что-то пропадёт, безусловно. Сильно пожалел, что не разместил в фб в хотя бы в режиме «для себя». Пообещал так больше не поступать, это урок. Но есть и подозрение, что чувство утраты в этой ситуации станет самым ценным, что связано с этим несчастным текстом.
        В самом начале нового тысячелетия меня попросили написать поэтический текст на избрание первого президента Республики Удмуртия, с прицелом на республиканский гимн, я написал. Текст был зачитан в местном высоком собрании в присутствии племенной знати и директората (Удмуртия исторически управлялась директоратом, директорами оборонных предприятий). В стихах были такие строчки: «Народ Удмуртии, ликуй, и ты дождался Александра!» Первого президента звали Александром. Эти стихи я забыл, восстановить не могу, но не сильно жалею.
        Вернусь к началу разговора и повторюсь, что этические регуляторы для меня важны и одновременно я не ощущаю дискомфорта. Тексты «Одного мальчика» и «К Алёше» создавались с расчётом, что их никто не опубликует. Такой простой внутренний критерий: пиши так, чтобы текст не мог быть опубликован, к примеру, в «Новом мире». Но «Новый мир» меня переиграл, опубликовав и истории про одного мальчика, и стихи про Алёшу. Теперь мне предстоит искать новый язык непубликабельности. Перспектива стать автором, которого не публикуют по причине изменявшихся этических правил и норм в обществе, меня не пугает, я к этому готовился с юности, возможно, таким ироничным путём юность вернётся ко мне со своими новыми комсомолом и партсобраниями и домкомами. Стихи уничтожать или серьёзно править не приходилось. Всё, что написал более чем за тридцать лет, смотрится гармонично и не архаично, когда кто-нибудь размещает в социальных сетях. Древние люди, к которым я почти уже отношусь, полагали, что красота мудра сама по себе. Пусть художник ещё молод и глуп, чувство прекрасного оградит его от опрометчивых высказываний, за которые однажды ему станет неловко, а если не оградит, значит, чувство прекрасного в художнике ущербно. Цензура времён моей юности допускала или не допускала художника к широкой аудитории и к огромным по меркам любого времени гонорарам, к деньгам, на которые можно прожить. Сегодня читательская аудитория доступна каждому в социальных сетях, а денег не платят никому.
        



Кирилл Корчагин

        Ив Бонфуа, которого у нас считают едва ли не высокопарным пошляком, писал, что поэзия — то, что сопротивляется лжи. Для меня во многом это оказывается ответом: то, что пишется против лжи, и есть этичное. Диалектический момент здесь появляется, когда вчерашняя этика перетекает в сегодняшнюю мораль: то, что вчера помогало справиться с ложью, сегодня само становится ею. Поэзия глубоко родственна этике, но невероятно чужда морали. Здесь старое ницшеанское противопоставление вполне актуально. Другое дело, что любая литература, как и любая культура, насквозь лицемерна, и сетки запретов разбросаны по ней, взрывоопасны. Иногда это внешняя цензура, клеймящая «экстремизм» и «порнографию» (а что может быть интереснее порно и экстремизма!), но в большей степени — внутренняя цензура сообщества, старающаяся быть впереди неправовых государственных ограничений (по крайней мере, в российской ситуации). Цензурирование слов, выражений, взглядов, а я как марксист уверен, что дело не в словах, а в явлениях, в том, как постоянное переименовывание понятий ведёт к тому, что «неприлично» оказывается всё-таки не понятие, а то, что оно обозначает (как глагол «целовать» во французском, приличный эвфемизм для сексуального акта, ставший тоже очень грубым).
        Переозначивание собственных стихов происходит всегда: я думаю, это обычный процесс, может быть, связанный с тем, что нельзя полностью оторвать от себя этих больных рахитичных детей. Всегда хочется немного «подлечить» их, прежде чем выпускать в свет. Но связано это, скорее (по крайней мере, в моём случае), не с тем, что этика была не та, а с тем, что этическое послание не было проявлено в достаточной мере, не родилось диалектическое единство содержания и формы, если выразиться ископаемым языком. И, в то же время, есть тревога встать в один ряд с теми, кто кричит «распни его, распни» — большой соблазн современности, разрубающий сразу все узлы этических противоречий, но в конечном счёте мертвящий, уничтожающий поэзию и самого поэта, подменяя её тотальной ложью. И я, конечно, ощущаю, что, как многие, поддавался этому соблазну.
        Но всё-таки есть нечто такое, о чём я бы хотел написать и пока не могу (кроме бесконечного экстремизма, заполняющего мои сны). Весь этот парад человеческих типов так называемого литературного сообщества, вся эта взаимная ненависть и презрение, но и искры чистой любви на этом фоне, порой более разрушающие, чем любое презрение. Я бы хотел написать роман в стихах под названием «Символический капитал», где бы горели все эти костры амбиций, но не хочется обижать людей.
        



Полина Барскова

        В случае моей работы вопрос этический стоит очень остро и специфически: я много лет пишу о катастрофических событиях истории (в первую очередь, о блокаде Ленинграда), при этом используя то, что написали сами блокадники.
        Таким образом встают следующие вопросы: пишу ли я «от имени и по поручению»? Если, да, то с чего я взяла, что у меня есть такое поручение, что мне кто-то давал это право? На эти вопросы я сформулировала такой ответ: моё намерение — писать не ими, но про них, максимально отделяя своё авторское намерение и воплощение от их опыта. Я не испытала то, что испытали они, это навсегда разделяет, различает наши голоса. Но я много думала об их опыте, у меня возникло желание писать о нём, с точки зрения моего исследования. Я понимаю, что всё это деликатные материи, нигде нет перегородок и дверей, которые бы помогали понять, что запрещено и разрешено: только ты сам себе тут запрещатель и разрешатель. Ещё одна вещь, которую я пытаюсь себе запрещать: это ретравматизация, использование болезненного исторического материала для истязания читателя. Как это ни трогательно звучит, но при занятиях подобными вещами главным этическим инструментом становится такт. С одной стороны, неэтично лгать о блокадных бедах (скажем, показывать блокадников сытыми и довольными), с другой — выпячивать исключительно и только унизительные подробности их страдания (речь всё же идёт о дистрофии, дизентерии, цинге, безумии). Эти соображения стали для меня очень важными в работе над «Живыми картинами», где своей задачей я видела не только показать страшное воздействие блокады, блокадный распад, но и то, как отчаянно люди пытаются сопротивляться.
        



Виталий Лехциер

        Этическое измерение поэтического письма для меня как автора и теоретика, имеющего отношение к документальной поэзии, конечно, принципиально важно. Но прежде нужно различить, как минимум, два понятия этического, хотя наверняка дело с ним обстоит гораздо сложнее. Во-первых, я бы применил широко трактуемое понятие этоса к тем долженствованию и целеполаганию, которые пронизывают литературу и искусство и являются одним из источников и мотивов их эстетических трансформаций, по крайней мере, начиная с эпохи Модерна. В упрощённой формулировке под этим долженствованием можно понимать стремление художника дать голос самой реальности, найти к ней непосредственный доступ. Именно эта максимально онтологизированная и имманентная этическая задача искусства для меня как поэта регулятивна. Особенно, с моей точки зрения, она актуальна в период массового мультимедийного и сетевого тиражирования эстетического — художественных образов, приёмов, языков, оптик. В этот период искусство, и поэзия в частности, постоянно утопают в собственной избыточности, как бы наталкиваются на самих себя, хотя мечтают о совершенно противоположном. Поэтому, например, та проблема высказывания, которая была сформулирована в конкретистско-концептуалистском цикле русской неподцензурной поэзии, для меня по-прежнему очень значима — она вызвана как раз этим избытком конвенционально-символического, историческим накоплением воображаемого, заслонённостью реального вторичными языками описания. Поэтому я постоянно чувствую потребность в анти-поэзии, в акте самоликвидации поэтического, проблематизации, релятивизации «поэзии», в выводе её на границу с непоэтическим, обнаружении внутри стихотворения каких-то иных, «чужеродных» логик письма. Правда, это получается далеко не всегда, и частенько, увы, верх берёт совсем другая «машинка» опыта.
        Первое, широкое, рамочное значение этического, по всей вероятности, предполагает и определённую конфигурацию второго, более привычного его значения, заключающегося в отклике на запрос конкретного другого (последуем здесь за Эммануэлем Левинасом), в моральном переживании интерсубъективности. Для меня в какой-то момент эта связь первого и второго значений этических измерений поэзии реализовалась в документальном письме, максиме «нарративной реабилитации каждого», в том, чтобы благодаря поэтическому письму побороться со стигмой, которая в том или ином виде сопровождает жизнь многих людей, особенно в поле медицины, или с невидимостью конкретных людей на фоне больших исторических событий и их метаописаний.
        При этом документальное письмо, помимо стратегического этического мотива, связанного, прежде всего, с понятием свидетельства, обладает ещё и собственной, «прикладной» этикой, подобно той, какая действует, например, в социальных исследованиях. В документальном письме, конечно, нет и не может быть таких жёстких регламентаций (в социсследованиях это обязательные анонимизация при публикации интервью и получение согласия на публикацию), но всё-таки какие-то встроенные принципы самоограничения в нём работать должны. Например, я бы не стал поэтически экспонировать в подлинном виде личные документы незнакомых мне людей без их на то согласия, если эти документы содержат сугубо конфиденциальную идентифицируемую информацию, сенситивную историю и если такая публикация может принести людям дополнительные проблемы. Разумеется, и в этом случае есть вариант с анонимизацией, усиленным транспонированием текста исходного документа, — тут нет универсального рецепта, каждый поэт-документалист устанавливает для себя эту этическую границу самостоятельно.
        Да, у меня есть тексты — отнюдь не документального плана, — которые я не могу публиковать, потому что они принесут боль конкретным другим. Более того, за некоторые темы по этой причине я даже не позволяю себе браться. И, наверное, это совсем не то состояние абсолютной свободы, которое, по идее, должно быть присуще художественному высказыванию. Но у меня на этот счёт есть отрицательный опыт, так сказать, со стороны «жертвы». Так получилось, что уже дважды я побывал в шкуре прототипа, с которого, в том числе, создавался образ персонажа в романе. Если один роман меня в этом отношении вполне устроил, то со вторым романом, также написанным моей близкой подругой, у меня возникли проблемы. Я незамедлительно рассказал об этом их автору, на что получил, видимо, резонную отповедь: автору не важно, что́ именно я как конкретный человек думаю о персонаже, имеющем мои вполне узнаваемые биографические черты, потому что воображение автора, слепляющего образ из разношёрстного подручного материала, священно. Вот эта завидная, абсолютно свободная, не сдерживаемая никакими самоограничениями этическая позиция в творчестве мне, к сожалению, недоступна.
        



Андрей Тавров

        Отвечая на эти вопросы, я буду исходить из убеждения в том, что живая истина существует, хотя каждым воспринимается по-разному, через собственный или коллективный светофильтр. Её присутствие на земном, двойственном, раздробленном плане Мартин Бубер сравнил с падением метеорита, при котором мы не видим самого камня, но видим его след. След истины, оставленный в «земной атмосфере», древние религии мира формулировали в виде этических норм, более или менее совершенных. Это так называемые духовные законы, остывшее присутствие запредельного и безымянного Источника, Логоса — в качестве формулы. Такие формулировки очень легко превращаются в идеологию, в средство манипуляции, как в Церкви, так и в деятельности светских партий и группировок. Они могут быть нарушены «снизу» или сверху. Снизу они «уточняются» самодостаточным человеческим интеллектом (что очень хорошо почувствовал Ницше, говоря об условности человеческой морали), а сверху могут быть отменены или преодолены живой любовью, как это происходит, например, в Евангелии, когда Иисус отменяет самодостаточность Закона, преодолевая его состраданием.
        Но, тем не менее, существование духовно-этических норм, правильно понятых, даёт возможность людям взаимодействовать, выстраивать продуктивный диалог друг с другом и с миром. Это некоторый путеводитель или маяк, на чей свет стоит ориентироваться, чтобы лодке не напороться на скалы и «не разбиться о камни, о подводные мели» (Хлебников).
        Первое требование, которое я могу применить к своему письму, следующее: ситуация, из которой оно происходит, — это ситуация честности или искренности в том плане, о котором говорит китайский иероглиф «Чэн». В древней китайской культуре понятие «искренность, правдивость» могло быть применимо к дереву, восходу солнца, потоку, ко всем живым, настоящим вещам Вселенной. Ну и, конечно, к человеку и его речи, его слову.
        Второе. Этика обнаруживает себя не только в том, что я сделаю, но и в том, чего я не сделаю. Есть аспекты жизни, которых я не буду касаться в своей работе, ибо это прерогатива медицины, например, или анатомии. Для того, чтобы дерево росло и жило, его корни должны быть скрыты, они должны быть в земле, и если я начинаю их оттуда извлекать, то мне придётся иметь дело уже не с деревом, а с его мёртвым подобием, несмотря на самое искреннее стремление расширить рамки поэзии или снять запреты для образования новых смыслов. Но в этом случае дерево умирает и в жизни, и в стихотворении.
        Есть темы, которые я ещё не научился описывать, но это уже дело роста. Но однажды я всё же попытался себя заставить. Я тогда выполнял заказ на переводы в издательстве «Художественная литература», в Восточной редакции, не подозревая, что там же подрабатывали и Тарковский, и Липкин. Переводил я с подстрочников, и вот однажды мне дали подборку какого-то современного арабского поэта, в которой встречались вполне приличные стихотворения. Я всё быстро сделал. Но одно из них мне никак не давалось. Это была ода мавзолею на Красной площади, выполненная в форме газели. Звучало это невероятно, на мой взгляд, и противоестественно. Однако я заставил себя сделать эту работу, мотивируя тем, что нам с женой нужны были деньги. И это было единственное стихотворение, которое у меня редактор зарубил. Я не смог перевести его «правдиво», какой-то внутренний запрет не позволил. Больше я не пытался заставлять себя писать ради денег.
        «Плач по Блейку» в некотором смысле был реакцией на литературную ситуацию, в которой, как мне казалось, преобладало стремление к эффекту, желание удивить, заинтересовать новой формой, иной эстетикой, словом, упором на поверхностность. И на этом фоне мне захотелось вернуться к «этическому», что для героя книги, великого английского поэта, при всём его несравненном мастерстве, всегда стояло на первом плане. В остальном в этой работе этическая составляющая шла изнутри.
        Конечно, жизненный опыт уточняет и формирует этические представления. С какого-то времени, когда мой «маяк» был уже зажжён, этот опыт стал углублять понимание этического, которое вначале было поверхностным, «цитатным». Сейчас я например, знаю, что если положить на одну чашу весов присутствие «музыки сфер», рядом с которой даже Моцарт глуховат, а на другую добрый и даже незначительный поступок помощи человеку в затруднении, то второе — перетянет. И, несмотря на это, мне не хотелось бы стоять перед таким выбором, в силу своей поэтической деятельности.
        Жизненные кризисы, связанные с болью, душевной или физической, в моём случае почти всегда уточняли этические приоритеты. Боль и испытания — прекрасные учителя, наводящие реальность на резкость, позволяющие глубже открыться миру и радости жизни. Разумеется, это проявляется и в письме, в понимании его смысла.
        Этика, на мой взгляд, если она сохраняет связь с Первоисточником, находится выше политики и превозмогает детерминированную область рока, к которой политика, как ни крути, относится и в удачном, и в ужасном своих вариантах. В каждом отдельном человеке есть что-то безмерное, вневременное, превосходящее рок, превосходящее любые оппозиции, в том числе оппозиции пола или национальности. И, тем не менее, бо́льшую часть жизни он проживает в мире рока, в мире политики. Это парадокс. И всё же без вневременной своей составляющей, оживающей в миг творчества или влюблённости, человек не может быть человеком, реализующим свою истинную природу. Разумеется, это задача, которой далеко не всегда удаётся соответствовать.
        



Дмитрий Гаричев

        Я всегда воспринимал написание стихов как наиболее верный и доступный метод своего собственного (и не только) выживания, а там, где речь идёт о выживании, этическое измерение начинает, как известно, вести себя непредсказуемо; и вместе с тем я едва ли когда-либо чувствовал, что пробую на прочность какие-то «общественно значимые» границы приличий в том или ином своём тексте. Впрочем, перед лицом «новой этики» (зачем я им только подсказываю), кажется, впору задаться вопросом, пристойно ли вывешивать стихотворение о знакомом человеке, не согласовав это прежде с ним лично: не так давно мне как раз прилетела похожая претензия, и, хотя это видится мне невероятным жлобством, я бы не хотел вновь оказаться в положении оправдывающегося.
        Забавно, что моя первая подборка в толстом журнале наполовину состояла из вещей, которые я не собирался не то что публиковать, а вообще кому-либо показывать: это были стихи, написанные в порядке какой-то, что ли, самотерапии, и мне до сих пор тошно их перечитывать — не потому, что они не вполне хороши, а из-за ощущения, что это я валяюсь избитый и голый у всех на виду. Тем не менее, других незасвеченных текстов на подборку у меня не хватало, редактор ждал, и я, страшась быть навсегда отлучённым от его стола, добыл из своего эти несколько стихотворений и отдал в журнал. Подборка вышла, «никто ничего не заметил», но, рассказывая эту историю теперь, я понимаю, что с тех пор не написал ничего такого, что мне бы хотелось спрятать ото всех, — и не могу не испытывать досады по этому поводу.
        



Арсений Ровинский

        Вопросы эти совершенно прекрасны и в каком-то смысле загадочны. Загадка заключается в том, что, прочитав их впервые, на ходу, я понял их совсем не так, как позже, когда перечитал внимательно.
        Разница в прочтении заключалась в слове «этический».
        Т.е., читая вопросы бегло, я это слово просто не замечал, как лишнее, — несмотря на то, что оно появлялось опять и опять.
        В этом, по-моему, и заключён ответ — этика кажется мне чем-то подсознательным, в отличие от эстетики. Кажется, что признаться самому себе в этических регуляторах письма невозможно, — они наверняка существуют, но сам автор не может их видеть: они — часть автора, а не часть текста.
        Мне представляется, что любой пишущий человек уверен в том, что он свободен, что творчество превыше этических границ, что никаких этических ограничений при письме у него никогда не было и быть не могло, клал он с прибором на любую этику.
        И, соответственно, никаких требований ни к своим, ни к чужим текстам, за исключением эстетических, у него нет и никогда не было.
        Для меня, конечно, было бы намного интереснее отвечать на то, что привиделось мне на бегу: «Какие требования и ограничения вы признаёте по отношению к своему письму», вот это мне ужасно интересно. Ответ мой, конечно, получается в духе известного стихотворения Шиша Брянского (не пойду на поэтический вечер, но поэтическое утро встречу с радостью), но да, так и есть — поговорить, безотносительно этики, о чисто эстетических требованиях к своему и чужому письму кажется мне намного более болезненным и, соответственно, важным.
        Отвечая на вопрос прямо — да, этический регулятив вписан в логику моего письма. Но посмотреть на него со стороны кажется мне непосильной задачей — в отличие от возможностей отстранённого взгляда на эстетику.
        



Анна Родионова

        Я думаю, что в любой поэзии так или иначе уже заложено этическое измерение — но не в форме требования или ограничения. Поэзия этична, поскольку она отзывчива. Чтобы писать, нужно настроиться на актуальную, не мнимую, связность с очень многим. Для этого нужна особая инфраструктура, включающая в себя постоянное обновление рецепции в письме и вне его. Этот процесс не может происходить насильно, через принуждение, но зато может возникнуть из ответственности, понятой здесь как возможность отвечать и сообщаться.
        Если развить эту мысль ещё дальше: я вижу этику поэтического письма в ответственности за то, как методы, которые использует автор, соотносятся с представлением о связи, которое может возникнуть на их основе. Эту модель связи можно угадать даже по минимально очерченным контурам, по самому краткому тексту. Насколько она соответствует способам письма, которые её формируют? И насколько сама связь предполагает исследование различий (и эстетических, и эпистемологических), не принимая их как данное? Степень синхронизации способов письма и ответов на эти вопросы формирует, на мой взгляд, первичный этос поэтического метода. И уже от него зависят более прямые реализации этического — высказывания, темы, их оценка.
        



Лида Юсупова

        Три дня думаю, как ответить на эти вопросы, и, наверное, я или не понимаю их или такие проблемы — как себя ограничить в каких-то высказываниях при написании стихов — в моей жизни никогда не возникали. Проблемы возникали в интерпретациях (или в манипуляциях возможными интерпретациями, чтобы лично мне навредить), и такие интерпретации больше говорили об этих людях, чем о моих стихах: например, однажды я прочитала фейсбучный комментарий от какого-то мужчины, что я пишу о мужском насилии против женщин, потому что это меня сексуально заводит! Недавно другая персона сказала мне в личном разговоре, что читатели имеют полное право на интерпретации, даже если эти интерпретации являются результатом полного непонимания — в том числе и по причине незнания не только языка оригинала стихотворения (русского языка в этом случае), но и обстоятельств, описанных в данном тексте (например, если я говорю, что я жила в советское время и знаю, как это было, мне отвечают: а мы читали в статьях советологов, что было совсем по-другому). Возможно, эти вопросы (про этику) больше адресованы мужчинам, чем женщинам — и касаются как раз описания мужчинами их отношения к женщинам. Например, если кто-то привык воспевать женскую телесную красоту, объективизируя женщину, теперь подумает дважды, прежде чем это делать. Или если, например, двадцатилетний Пушкин перенесётся в наше время и его попросят прочитать «Руслана и Людмилу» в зуме, он споткнётся уже на девятой строчке — что это за надежда сладкая по отношению к слушающим его сейчас незнакомым девушкам, — а когда дойдёт до описания пожилой женщины («скривив улыбкой страшный рот / могильным голосом урод»), противопоставляемого описанию пожилого мужчины («ясный вид, спокойный взор, брада седая»), то это будет какая-то уж совсем неудобная ситуация — неудобная не для женщин старшего возраста, слушающих сейчас эти дикие сексистские характеристики, этим женщинам они будут просто смешны, но неудобная для молодого поэта — он-то написал всё это с расчётом восприятия текста с позиции мужчины, надеялся, что в зуме будут только мужчины-поэты и, может быть, несколько юных восторженных поклонниц, которые изо всех сил будут учиться, как «правильно» смотреть на себя, женщин, глазами мужчин, — а тут случился сбой: Пушкин попал в феминистский зум к красавицам!
        



Даниил Да

        Мне кажется, что этика — последняя вещь, о которой стоит задумываться автору. Думать об этических требованиях и ограничениях тем более не стоит, равно как и подходить с такими требованиями к уже написанному тексту. В стихах есть вещи поважнее. Нет тем, о которых нельзя писать, как и не существует книг, которые нельзя читать. Это если в целом. Для себя самого я ограничения, конечно же, выстраиваю, но это личные маркеры, почти суеверия. Иногда чувствуешь, что текст начинает «фонить», крениться в опасную сторону. Так как силлаботоника — это всё-таки магия, то порядки на своей адской кухне ты устанавливаешь сам: эту кастрюлю можно перевесить, пламя чуть пригасить. Иначе — пожар. Иногда эти предохранительные манипуляции я списываю на возраст, так как в юности обычно всё по барабану, а любые ограничения вызывают только хохот. Но я пережил юность, и правила, судя по всему, поменялись. Можно ли считать это конформизмом? Скорее, техникой безопасности, ведь если поглубже полоснуть по пальцу ножом, из пальца обычно идёт кровь. Кроме этих внутренних запретов, автора не должно волновать ничего. Нет ли в сказанном мной предательства святых идеалов поэзии? Может ли автор управлять своей поэтикой, сдерживать её, осаживать себя и при этом не выглядеть ссыклом? Имеет ли автор право на собственное стоп-слово? У меня нет ответа. Іваніва вакхический вихрь в 37 выбросил в окно, а Вениамин Блаженный писал до старости, Янка не дожила до 25, а Филиппов мучался до 58. Где здесь закономерность? Есть вещи, которых нельзя не сделать. Это единственное, в чём я уверен.
        







Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service