Пир там — мор здесь. Мука́ там — отсев здесь. Повторяющееся после каждой сказки заклинание, а под ним, для вящей убедительности, — виньетки: головы волосатых дэвов, связки ключей, литые кубки. Сказки-то разные, а мораль в них всегда одна. Пир там — мор здесь. Мука там — отсев здесь. * Он порхал над миром, как пушинка. Не то чтобы сам летал, вроде птицы или мухи, — нет, это большой игривый ветер переносил его с места на место, временами опуская то на клумбу с цветами, по которой вот-вот прокатятся гусеницы танка, то на письменный стол почитаемого широкой публикой писателя, где ему уже в день прибытия смертельно угрожала чистая пылевая тряпка прилежной домоправительницы. Но во всём этом якобы сумбурном кружении, среди таких же, как он, легковесных частиц, была своя логика, имелся заданный свыше маршрут. Центр мироздания, центр собирания всемирной пыли, словно пылесос, постепенно затягивал их всех в свою ловушку. Спрессуется ли когда-нибудь эта человеческая пыль в твёрдую горную породу, в монолит естественной истории, о которой потом станут со знанием дела рассуждать любители обобщений? * Есть такие люди — пловцы. Они многочисленны и делятся на целый ряд категорий. Ты, конечно, слышал о тех, кто норовит плыть против течения, и о тех, кто всегда плывёт по течению, не напрягаясь, не размахивая руками. Но эти противоположности в характерах пловцов отнюдь не исчерпывают широкого разнообразия типов. Есть, например, стремящиеся во что бы то ни стало переплыть на противоположный берег, а есть движущиеся не поперёк, а вдоль, вроде идущих по проезжей части улицы. Среди первых встречаются те, кого можно уподобить переходящим на другую сторону улицы только в положенных местах, но есть и ярые нарушители правил, отчаянно и с вызовом кидающиеся наперерез медленным баржам и резвым катерам. Есть просто купающиеся, но есть и такие пловцы, которые плавают профессионально, демонстрируя владение различными стилями. Есть как бы и вовсе не пловцы — они или осторожно окунаются, или лишь мочат ноги, брызгают себе на живот чуть-чуть водички. Есть заядлые ныряльщики: одни открывают глаза под водой, другие покрепче их сжимают. Есть пловцы с моторами, с мачтами и ветрилами, со спасательными кругами. Есть утопленники — случайные или по призванию. Можно, плавая, бултыхаясь и даже идя ко дну, сочинить песню, написать скучную или увлекательную книгу. * Когда ты проходишь этим путём зимой, ноги твои вязнут в чавкающей грязи, тонут в лужах; когда идёшь там в разгар лета, то погружаешься в море сухого праха. Трудно держаться на плаву и зимой, и летом. Это, наверное, дабы никто не смел утверждать, что мы, мол, совсем не укоренены в этом по всем статьям спорном месте, что мы-де люди воздуха, не облагодетельствованные подлинной, глубинной связью с землёю. Куда там! Не засосало бы с головой... * Слыша слово «дверь», не могу сохранять даже видимость спокойствия. Тут же рисуется мне образ обостряющей все чувства замедленной, как во сне, гонки, в которой, попеременно, то я преследовал какую-то неизменно ускользающую цель, то сам становился объектом чьей-то охоты. Упоминание двери открывает передо мной привычно запертую ограду повседневного миропорядка с его ясными задачами и выверенными ритмами движений, седлает коня-призрака, чертит никому, кроме меня, не видимый узор хищных троп под густым покровом медленно качающихся высоких трав. «Дверь» в детстве упоминали часто, и это тревожное ощущение, которое можно было бы назвать виде́нием, когда бы звук не решал в нём всё, а во внешнем образе не было особой необходимости, посещало меня едва ли не ежедневно. Куда реже встречавшиеся слова «жеманный», «жеманная», «жеманство» открывали передо мной целый мир резких экзотических ароматов: опьяняющие запахи молотой корицы, имбиря, сухих гвоздичных почек, отцовского одеколона Decent, который он открывал не чаще пары раз в месяц, грушевой эссенции с конфетной фабрики в конце нашей улицы и даже застарелых бабушкиных окурков, забытых в пепельнице. Слово «шапка» иногда, но далеко не всякий раз, вызывало видение пьяной старухи, когда-то напугавшей своей неженственной внешностью и противоестественной пластикой. Какие-то из этих странных восприятий можно, видимо, объяснить, созвучиями. Так же, как в слове «дверь» притаился «зверь», предчувствие надвигающегося дождя при звучании слова «сковорода», возможно, вызвано притаившимся в нём словосочетанием «скоро вода». Но что общего в звучании слов «лимон» и «мел»? Тем не менее, упоминание лимона всегда вызывало сухое неуютное ощущение ломкого мелка в руке, вместе с его не менее сухим скрипом по асфальту. Узнанное лишь годы спустя английское слово «lime», обозначающее как мел, известь, так и лимон, что-то объяснило задним числом. Но и только. Иногда так действуют не отдельные слова, а их на первый взгляд привычные сочетания. Самая обычная фраза, произносимая за обедом: «берите хлеб», — до сих пор вызывает в моём воображении картину странного ночного действа. Не то пираты, не то контрабандисты в напряжённом молчании подплывают на лодке иногда к пустынному берегу, иногда — к огромному безжизненному судну, высаживаются на сушу или лезут на высокую палубу, что-то не то прячут, не то ищут: клад, мёртвое тело, бочки с порохом или спиртом? И, конечно же, мощное словосочетание «взвести курок». Зная его никогда не подводившую способность улучшать даже самое мрачное моё настроение, я с некоторых пор сознательно использую эту магию. Можно было бы предположить, что одна лишь теоретическая возможность взвести курок хранящегося в ящике письменного стола пистолета, чтобы отомстить обидчику или покончить счёты с собственной непутёвой жизнью, приносит облегчение, несмотря на то, что в действительности ни пистолета, ни даже письменного стола у меня нет. В прошлом, конечно, были, в различные периоды, как почти у каждого: три или четыре игрушечных пистолета, пара письменных столов. И всё же я сомневаюсь, что эта внезапная радость вообще имеет отношение к огнестрельному оружию. Нет, прежде всего, «курок» — это тонкая издёвка над «уроком», над отвратительной мне с детства идеей морального поучения-воздаяния, показательной порки с касторкой во имя опыта, чреватого грядущим совершенством. Задолго до перекуров между уроками «курок» уже облегчал душу каким-то бесшабашным кукареканьем, сулил опрометчивый прыжок в область прекрасного беззаконного, на тонкой грани, отделявшей искренний смех радости от деланного кривляния и истерики, не доводивших ни до чего хорошего. Взвести этот курок — примерно то же, что реальным волевым усилием подкинуть некий внутренний механизм в зону освобождения, привести в состояние готовности собственную способность воспринимать мир в его незаданности и непредсказуемости. * И ещё было множество птиц: вылезшие из-под земли в надежде на вечную ночь Киви-Киви, всегда готовый первым посмеяться над собою Дронт, одинокий Вовк, Коростель, повадившийся на чужую конопель, белые крахмальные Крачки и кто-то совсем непонятный и неуловимый по имени Гуахаро. В глубине стеклянного шкафа расхаживал на цыпочках девятипоясный Броненосец Щетинкин. Ничем не примечательные люди носили на шляпах пресмыкающиеся фамилии: Ящерко, Констриктор, Варан, иногда и того хуже. У входа едко дымились специально собранные кучи чуть сыроватой палой листвы. За неосторожный взгляд на серую бетонную статую Бегуньи с эстафетной палочкой грозило тюремное заключение без права переклички. Вода в пруду была подкрашена марганцовкой. Отражавшиеся в нём облака смущали случайного Синицу. Радио не тратило лишних слов, но явственно постукивало и потрескивало. Казалось, за этим его выжидательным безмолвием стояла кривоватая ухмылка. * Каждый из нас, кто в большей степени, кто в меньшей, — своего рода Мальмгрен, затерявшийся посреди белого безмолвия. Если всмотреться и прислушаться пристальнее, то все окружающие нас люди, даже самые близкие, однажды утрачивают всякую видимость, а их голоса теряются и тают в бесконечности. Это значит, что их присутствие — не более чем иллюзия, вроде северного сияния или явления народу того или иного божества во плоти. Про такие привычные вещи, как детали быта, транспорт и прочий городской антураж, и вовсе говорить нечего. Можно только умолять небеса, чтобы это одиночество не оказалось вдруг чем-то меньшим, чем одиночество, чтобы не выяснилось, что принятое нами за единицу — на самом деле ноль, что лелеемый каждым из нас Мальмгрен, это дорогое нам «я», за которое мы держимся слабеющими руками, — такая же иллюзия, как подплывающий ко льдине усатый Самойлович, оказавшийся моржом, моментально скрывшимся в толще ледяной воды. * Ты уже привык к тому, что окружающее тебя городское пространство выглядит как цветной негатив, но перед тем, как слепота возьмёт своё, можно успеть ещё кое-что. Переверни эти картинки вверх ногами, чтобы увидеть их такими, какими они видятся собакам. Узнай у специалистов, не преувеличивают ли они, можно ли верить этим слухам. Потом сними зал, развесь свои холсты соответствующим образом, пригласи четвероногих зрителей. * Бабушка играет на пианино, не вынимая изо рта папиросу. Её отражение в чёрном Беккере кажется мне невероятно красивым и совсем не от мира сего. Отражение в чёрном, полированном — виде́ние рая для колориста. Бабушка очень бледная, словно напудренная, глаза огромные и сияющие. Оттенки лилового, пепельного, жемчужного не передать словами. Кажется, Лядов. Был такой композитор. В другой раз бабушка кажется мне непривычно румяной, какой-то насквозь розовой, будто сделанной из постной ветчины с большой дозой селитры. Ни раньше, ни потом я её такой не видел и тогда почти не узнал. Это была чужая бабушка, очень опасная. «Ну-ка, тихо! — сказала она однажды. — Папа спит». Слово «спит» представилось мне чем-то совершенно фантастическим, словно явилось из другого, тайного, мира. Мой папа — спит. То есть он принадлежит к некой тайной группе не то людей, не то духов, именующей себя «спитами». Чем именно спиты отличаются от всех нас, непосвящённых, было мне абсолютно неясно, но не вызывало сомнения то, что главная, важнейшая часть их жизни проходит в совсем ином измерении, и только иногда они снисходят до нас, простых смертных, и появляются в нашем мире, притворяясь совсем такими же, как мы. Но поразительнее всего то, что бабушка об этом откуда-то знает. Теперь знаю и я. Бабушка, умершая в начале года, входит в трамвай и садится чуть впереди меня. Она в своей цигейковой шубе и чёрной шапке пирожком. В гроб так не укладывают. Где она взяла эту шубу, эту шапку? Их, кажется, отдали Василисе. Значит, и та тоже участвует в заговоре? Я снова, как и при первой, и при второй встрече с нею в этом трамвае, чувствую наплыв какой-то недоверчивой, насторожённой радости. «Я ушла с кладбища, — говорит она, — мне там не место. Только ты пока никому не рассказывай, договорились?» «Разве ты не вернёшься домой?» «Пока что нет». Наверняка она знает, что и кровать, на которой она умирала, давно уже кому-то отдали. «Ну ладно, мне пора выходить». Она всегда учила меня, что нужно выходить из трамвая, а не сходить с него, что бы ни говорили вокруг. Она выходит около сквера Героев Революции. А я еду дальше. Ну что ж, во всяком случае, она снова, по своему обыкновению, поступает так, как считает нужным, и ни от кого не зависит. Главное, чтобы она держалась подальше от этой кошмарной ручищи с каменным факелом. Даже у последнего коммунара Лежена хватает ума спокойно лежать в стороне, в сквере, там, куда эта лапа дотянуться не может. За это его и прозвали Леженом. Почему она всё-таки не проехала до конца, до театра? * Мы живём на втором этаже пятиэтажного дома, самого, наверное, высокого в городе. Сто́ит подняться в собственном подъезде на третий этаж — и ты попадаешь в совершенно иной мир. Там другой свет, куда более яркий, чем тот, которым приходится довольствоваться нам, ютящимся на втором этаже. Что уж говорить о четвёртом, о пятом! Солнце там бьёт в окна в полную силу, с лёгкостью прорываясь сквозь годичный слой грязи на стёклах. От чувства внезапного прояснения и освобождения захватывает дух, как на вершине Эльбруса. Антипатичный у основания подъезд наш, в котором на первом этаже окон нет вовсе и царит весьма тягостная атмосфера, не сулящая ни жильцам, ни захожим посетителям ничего хорошего, по мере приближения к вершине делается просто неузнаваем. Там и окна шире и выше, чем у нас, и ничто снаружи не заслоняет перед ними неба, и двери иначе, чем у нас, расположенных квартир отчего-то красивее. Мне редко доводится туда подниматься — трудно найти убедительный практический повод. Знакомые там не живут, если не считать совершенно чужого начальника по фамилии Горбачёв, занимающего весь пятый этаж. Бабушка его откуда-то знает и называет за глаза «Ленин Прихехе». По-моему, это очень зло о нём сказано, но и очень точно: он важный, словно ходячий памятник вождю, а что может быть смешнее! Он хоть и начальник, и к дому его всегда подвозит машина с казённым шофёром, но на пятый этаж он вынужден взбираться пешком, и, слыша его приглушённое ворчание и вздохи, трудно поверить, что он наслаждается восхождением к свету так же, как наслаждаюсь им я. А соседний подъезд — просто чудо. Можно войти в него с нашей стороны дома, а выйти с противоположной — и вот ты уже в другой жизни, в другом мире. Вместо замкнутого двора с песочницей и чахлыми тополями — Сенатская площадь декабристов с Горисполкомом на другом конце, чуть ли не у самого горизонта. В этом подъезде живёт ведьма Агния Ивановна, охраняющая тайный, не ведомый никому, кроме меня и её самой, переход между мирами, и нужно пролететь этот проход со скоростью света, чтобы она не успела преградить мне путь огненной завесой с клубами вонючего фиолетового дыма. * У человека с непропорционально большими оттопыренными ушами творилось что-то необычное со слухом. Не то чтобы он был глухим, но, что бы ему ни говорили, непременно переспрашивал, иногда даже дважды. Видимо, сомневался в правильности выбора самых расхожих слов. Зато ему совсем не мешал уличный шум, который он воспринимал как должное, всеми разделяемое и не нуждающееся в уточнениях. * О Боге, как и о прочих отсутствующих, или хорошо, или ничего.
|