* * *
Мальчик был и была эта девочка,
ночь июньская окнами в сад
и колготки красивые в «сеточку»,
и он ей приносил шоколад.
Очень страстные песни цыганские
в этом мире серьёзных горилл,
речи глупые, речи неясные —
кто бы ей это вслух повторил?
Всё на белой ромашке гадается —
было, не было, лунная медь,
и она пусть была не красавица,
но любила его очень ведь.
* * *
Раздельно губы произносят «ча-ча-ча»,
мы взяли две бутылки первача,
у моря чёрного толкалась дискотека,
и это было тоже как вчера.
Где вдоль полей нечёткая дорога,
другая музыка у моря бьёт с разбега,
считай, по-нашему, мы выпили немного,
ребята из советского двора.
* * *
Доктор был с утра чуть пьяный,
в окнах — зимние огни,
доктор был с утра бесплатный,
и наркоз не завезли.
Это вовсе и не больно,
доктор, доктор, всё фигня,
всё улыбок пламень чёрный,
и веди меня, меня...
По глухому коридору
мимо этих страшных лиц.
С жёлтой маскою у горла
выпускницу тех больниц.
Положил на кипеш доктор,
хлопнул рюмку, вышел трезв,
за окном мелькнул некрополь,
как рубиновый надрез.
В старом городе
В Старом городе свет очень яркий от плит,
человек в Старом городе на скамейке сидит,
выдувает из флейты он длинный мотив,
молодую змею этим заворожив.
Иногда тут толпа, иногда — никого,
только лента-змея и мотив роковой,
он свивается в кольца, воздушно скользя,
и тогда говорят: звук танцует себя.
В переулочной мгле в Старом городе он
раздувает на вас дождевой капюшон,
вы устали, с работы тащились, томясь,
вы случайно вошли в яркий свет в поздний час.
* * *
Ни в гадания, ни в ангелов смешных,
подходила с грустным видом к стопке книг
и про Митины аллеи что-то вслух
для самой себя читала, бедный друг.
А теперь усталым пальцем провожу —
что там милые герои? Шур-пошур,
так и бродят по дорожке золотой,
только так, порой, ну знаете, порой.
По аллее они медленно пройдут,
снова лодочку от берега толкнут,
в воду белое опустится весло,
сразу станет в мутной памяти светло.
Так светло и всё так ясно станет мне
в жёлтом парке с детской лодочкой на дне,
в жёлтом парке, где хлопочут тополя,
ну, пойдём посмотрим листья — ты и я.
* * *
Прозвучат проклятья, стихнут похвалы,
виновато руку положу на сердце:
виновата очень, никуда не деться —
я ль не зажимала, не брала взаймы?
Я ль не поддавала с ночи до утра,
губы обметало, сердце, словно брюква,
аура истёрлась, если и была...
Головой о стену, вспоминая, бухну.
Человек, торгующий крэком на углу,
и другой, укравший у старухи деньги,
виноваты очень, но они — калеки
умственные сроду. Пусть стоят в углу.
Я же ум и разум бросила, как кнезь
войско в поле битвы, — в жизни безголовой.
Посылай Мефодия и Кирилла днесь,
если спросят что, скажи — пусть тащат Слово.
Ода бетону
Я не люблю мрамор гладить рукой,
в мраморе занемевает рука,
вижу, как раб шёл пустыней ночной,
сам он себя отводил на торга.
Там, среди призрачных чёрных путей,
каменный мрамор его приковал.
Эй, ты почём, человечий базар?
Мрамор не скажет тебе, хоть убей.
Как же мне люб наш обычный бетон,
из-за него никого не убьют,
я на него опускаю ладонь:
серый бетон — это мой абсолют.
Пусть самокрутку свернёт раздолбай
и по дороге на дальний ночлег
чернорабочий присядет на край,
вытряхнет из сапога камешек.
* * *
Сказки про войну с чужого слова,
мучась над остывшим супом
в грязной общепитовской столовой.
...Их ведь вырезают ледорубом.
Обдирают бересту к огню...
Может, потому он так багров,
несмотря на снега белизну.
Я хочу сказать, что это кровь.
Тут всё тошно, точит-точит ткань
вечной скуки книжный червячок.
Сказки про другое — дрянь...
Ешь остывший суп, дружок.
* * *
На Манежной белоснежной
обнимаю друга нежно,
открывай глаза,
в небе — небеса.
Ангел мой под ноль острижен,
алкоголь уносит к крышам,
как тебя сказать,
чтобы не солгать?
Как на сердце одиноко
кычет-хнычет филиоква,
как тупой урод
на прицел берёт.
И, когда в кармин заката
мы уйдём с Манежной смятой,
дождь проморосит,
Бог его простит.
* * *
Утро, дымное утро,
фонари, как в тумане,
фонари, как в обмане,
в начитавшемся Кубла-
хана мальчике трудном —
в нём, ни капли не жившем,
себя вижу и в глупом,
небеса прокоптившем.
Одинокий подсветок,
в фонари залученный,
губы склеены ветром,
сативой зелёной.
И горит твой нательник,
будто в нём и родили
тебя тут в понедельник,
в грудь мобильник зашили.
Стансы
Ленинград было выше Москвы,
было больше сияющих литер
на фасаде поверх головы
у не знавшей расхожего «Питер».
Как сводил этот город с ума
безнадёжную провинциалку,
прибывавшую поездом А
на Московский вокзал спозаранку.
Петербург по проформе встречал
уже очень весёлой ватагой,
человек на платформе стоял,
снег сгребал деревянной лопатой.
Он поныне на месте стоит,
может, чуть сумасшедший, но прочный,
совершенно такой же на вид,
дрался, пил, отсидел в одиночной.
А вокруг — небеса, чудеса,
и красивые автомобили
унесли вас куда-то, друзья,
где уже вы меня позабыли.
Это очень красиво на миг,
что, измученный тяжким похмельем,
он всегда в этом мире как штык:
обоссался я, молвит с доверьем.
* * *
Нищий в трухе у кювета
рылся так долго,
что отыскал вдруг монету
с профилем Бога.
Выпил и опохмелился,
справил находку,
взял напрокат возле мыса
с парусом лодку.
Что же, плыви в море синем
небу навстречу,
скоро мы землю покинем,
будь нам предтечей!
Запечатлись в панораме,
вышли, не парясь,
с федексными ангела́ми:
«Лохам — на память».
* * *
На фоне зимнего окна
стояла свечка, зажжена,
там шла война.
Будило радио всех нас,
летел очередной фугас,
не попадая в нас.
Бомбоубежище, подвал,
противогаз не надевал
мой друг, он клал
на этот карнавал носов,
мы походили на слонов
и мудаков.
Он наливал в стаканчик спирт,
он говорил: пускай летит,
едрит, иприт.
И мучит стыд, что я, поэт,
боялась так покинуть свет,
а он... вот — нет.
* * *
Как в небе весеннем слышны отголосья,
а осенью в небе они не слышны,
лишь стаей гусиной нас озеро спросит:
а вы-то из какой прилетели страны?
И мы, исполняя свой танец кругами,
на чёрной тропе, вороньём вороньё,
исполнены грусти, замрём над волнами,
защёлкаем клювами: как, бишь, её...
Распалось на буквы шершавое имя,
осталось свистящее, сиплое «с»,
Набокова синяя синестезия
и музыка, музыка — как же ведь без...
И, если всё это хоть что-нибудь значит,
хоть это покажется вам пустяком,
осталась надежда сквозь сонные дачи
к бессонному другу тащиться пешком.
* * *
Конец Джокондовой улыбке,
не вечность же светиться ей,
уже музейные улитки
нашли домишки посветлей.
Уже разгадана загадка,
что не улыбка там, а вздох,
уже заложена закладка
в другой музейный каталог.
И ходит женщина по залу,
она немного влюблена,
и бледная вода канала
течёт, куда текла она.
Памяти Византии
Т. Лившиц
Как чётко рокируются фигуры,
и кровью маков обагрён пустырь...
А что у греков? Синие лагуны.
А что в Египте — вековая пыль.
Но не погибла, слышишь, Византия,
не умерла она, не умерла,
и это знают маки луговые,
затем так и цветут средь пустыря.
И если б мёртвые сказать могли бы,
они бы подали из неба глас:
все живы, живы, живы,
но свет наш слишком бел для ваших глаз.
* * *
В восемь начинается городская жизнь,
двери закрывают в винном магазине,
здесь в пальто из драпа хлипкий господин
к тучной продавщице подбивает клинья.
Ах, какие нынче снегопады тут,
что на ваших щёчках расцветают розы,
тает продавщица, утирает тушь,
всё это прекрасно и немного поздно.
Выйдет продавщица — белый день сгорел,
братцу-манекену улыбнётся слабо:
ах, пальто какое у вас, милый сэр,
кабы не пластмассовые страшные культяпы.
* * *
Нам надо жить с улыбкою открытой
и накрепко запомнить анекдот,
что Новый год есть хорошо забытый
из ваты снов кольнувший Старый год.
Но анекдот — не Петька и Чапаев,
извечной праздной юности дружки,
а сами мы советских тех окраин,
обычные такие чуваки.
...Которые на самом чёрном рынке
однажды сторговали «Котлован»,
которые, разбив свинью-копилку,
бутылкой оттопырили карман.
И к вечеру на левый вышли берег,
воспринимая мир в один присест,
когда настречу в наворотах белых
катил валы широкошумный Днестр.
* * *
Кусток в заснеженном лугу,
я тоже больше не могу.
А всё-таки, дружок-кусток,
ещё в снегу один шажок!
Когда живёшь ты меж людьми,
тогда нет слов ещё любви.
Когда живёшь ты без людей,
снежную бабочку привей.
Крылышки к сердцу приторочь,
и полетим в сырую ночь.
* * *
Ходят по небу зелёные молнии,
близится вечер, мечтается вечное,
и на здоровие, и на здоровие,
дальние, близкие, первые встречные.
Счастьице тянем-потянем соломкою,
мы за него нынче платим зелёными —
за этот вечер, луну однорогую,
за эту юность с глазами влюблёнными.
За эту глупость, которую мечут
нам, вот таким, фонари прямо по́д ноги,
за эту встречу, последнюю встречу,
дальние, близкие, вечные олухи.
* * *
Горячее вино с кубинским ромом,
с гвоздикою, с одним листком лавровым,
особенно зима за поворотом,
так холодно, что гости по субботам.
Тогда и варится глинтвейн в кастрюле
под медленное завыванье бури,
под завыванье бури, запах дури,
покуда гости о литературе.
Оттуда в вентиляционном люке
доносятся ночные буги-вуги,
с одним дружком, соломинка и лапоть,
пойти бы ночью. Правда, моя радость?
* * *
Холодной пошлостью тоски
набиты наши дураки,
дуры холодные набиты
макулатурною обидой.
Когда вздыхает эта дура:
ах, ах, ах, ах, литература,
а мускулистый идиот
опять заводит про народ, —
хочу залить глаза пустые,
послать подальше ностальгию,
поговори со мною — я
по-русски ни бум-бум, броня...
Субботник
Где малиновка спела, что малина поспела,
муравьиною кучей кипела работа,
было общее дело, лишь некое тело
не хотело работать до чёрного пота.
Телу нравилось тёплая с пылью землица,
ему нравилось пялиться вдаль на предметы
и от общего счастья в тени уклониться
с сигаретой и толстою книжкою Фета.
Оно делало ручкой трудящимся людям
и ложилось на спину средь лесопосадки,
и лежало в траве, и гудело, как лютик,
положивши под голову серую шапку.
Там такая свобода помстилась в отрезке,
позвенела над телом свобода такая,
что стояла работа уже не по-детски,
первозванной малиною губы кровавя.
* * *
В концов концов очухалась природа,
надо кружева плести яблоням средь сада,
и сирень не лезет ни в какие ворота,
ни в какие ограды...
Здесь гуляет ветер, молодой подрядчик,
и целует яблони в завязи сладких почек,
и водою окатывает их из водокачек.
Надо бы соорудить заборчик...
Он здесь необходим людям молодым,
с деревянной калиткой, ступеньками в дом,
с молодым этим ветром, прокуренным в дым.
Для чего оставляли мы всё на потом?
* * *
Солнце, как уличный фокусник,
вынуло уличный градусник,
день самый лучший, из благостных,
снежный, в заторах автобусных.
В булочных с хлебом подсушенным,
с булочником тихо вежливым,
нынче на службу не нужно нам
в этом снегу неразбуженном,
будто за нитку подвешенном.
* * *
День настоян на байховой пачке,
облака на просушке легки,
и хватает двора с водокачкой,
чтобы в мяч разошлись игроки.
Длится снова взлетанье-падение,
сушка мокрых ботинок, сапог,
свет небесный, и по истечении —
керосиновой лампы цветок.
Луч один от фольги сигаретной —
совершенно такой в аккурат
молодой, абсолютно последний,
от пехоты отставший солдат.
* * *
Письма в России долго идут.
Долгими их поездами везут.
Их там везут через синий Урал,
шпалы закончились, поезд устал.
Бури их хлещут, морозят снега,
чья-то стишки на них пишет рука.
И конвоиры стреляют в ночи
тех, кто их ждёт безнадёжно почти.
* * *
Баркасы на север ушли на года,
и только с тобой мы всегда навсегда.
Баркасы на юг, будут длинные дни,
всегда мы с тобою на свете одни.
Лежит там наш город, ушёл он на дно,
как иллюминатор, круглеет окно.
...Там жили мы, строили планы с тобой,
дом трубкой попыхивает над зимой.
Там славно нам было под сыплющий снег
вдвоём засыпать так вдали ото всех,
в такой кругосветной дали, милый друг.
Баркасы — на север, баркасы — на юг.
* * *
Кто же? Да я же,
с туманной болью в голове,
с усталостью приятной даже
официанту: «Пива мне!»
Имею право? Да, имею
не быть, не мыслить, жестом рук
заказ послать, где пиво мне и
приносят, а не розу вдруг.
* * *
Когда я вожусь в огороде, реальный пиндос,
как все в этой, в общем-то, малокультурной стране,
в осеннюю пору ко мне заявляется Фрост
в серьёзно истлевшем своём шерстяном шушуне.
Явленье, дрожание воздуха, зыбкая тень
на грядке навозной, где вроде не место гостям,
ко мне заявляется Фрост, это не дребедень,
когда амфибрахием Фрост обращается к вам.
Будь доброй, поэт, к слизнякам, червякам дождевым,
имей сострадание к птицам, мышам и зверью,
гни шею, склоняйся, окучивай, выброси нимб,
узри в ясном небе классической прозы зарю.
* * *
Ни в индийской музыке, ни в молельне,
ни в стоянье вечном на голове —
ничего тут не было, кроме цели
на холодной, грустной побыть земле.
Лишь порой красиво смычки дрожали
и цыганский хор разливался так,
что душа дрожала в ночном подвале
средь каких-то призрачных бедолаг.
И, когда я у́мерла, стало слышно:
далеко-далёко скрипит окно,
ударяет дождик, и счастье ближе,
ближе счастье, но в отраженье всё.
* * *
Е. Х.
Среди скамеек, стариков и кружек,
крикливых правдецов, калек бульварных
ты был так потому на свете нужен,
что не было тебе на свете равных.
Среди бросавших камень, голосящих,
заламывавших руки — «мы устали»,
куривших из чужих дешёвых пачек,
ты был один из неподкупной стали.
В стране, где за бутылку алкоголя
в истерику срываются поэты,
замучены проклятою неволей,
ты был, как чёрной ночью столб из света.
Где каждый норовил урвать украдкой,
влезть в душу, как простой хороший парень,
тяжёлым психом спрятаться за кадкой,
один ты был естественно нормален.
Ты отличался тем от шумной своры,
что хищным днём не праздновал ты труса,
и никогда в угаре разговора
не простонал про страшное искусство.
* * *
За лето сильно подрастают дети,
покуда люди делают ремонты,
приходят маляры, кладут газеты,
вздыхают, как большие пароходы.
По комнатам гуляет белый ветер,
смотри, как важно ходит штукатурщик,
вверх размотав-смотав свой сантиметр,
вот здесь оставьте всё, как есть, голубчик.
За медленное солнечное лето
так детские макушки выгорают,
а грифельный зазор в три сантиметра —
лишь сантимент, и малярам мешает.
* * *
Там, где жили, говорили, загораживали перспективу,
неуёмные бы силы и бесстрашный пыл,
я растратила бы силы, да не быть мне живу,
чтобы снова ошиваться в городке Нижний Тагил.
Городишко всем прелестный на три маленькие морга,
малахит и менингит, и ходит сволота,
как в петровские ходила времена, — одна дорога,
холод, звёзды, подколодная вода.
Беспризорник мнёт окурок, в сером парке труп замёрзший
на скамейке так один,
с выражением таким ядрёной рожи —
ни хуя себе смотался в магазин.
Если б я жила сначала в этом городе прекрасном,
где рассвет к закату лбом,
подошла б, не побоялась, да разговорила б часом,
я ж и столб разговорю бескостным языком.
* * *
За городом вырос квартал колоритный,
где я появилась однажды на свет,
там где-то наш домик стоит глинобитный,
где я вырастала из детских штиблет.
А там забегаловка типа «столовая»,
где в двадцать сжевала я шницель плохой,
и вышла на улицу нашу неровную,
и больше уже не вернулась домой.
Хотелось узреть красоту настоящую
и белую, небо мутящую мглу,
но только столовую эту стоячую
я видела в мире на каждом углу.
Однажды я землю оставлю и на небо
приду, волоча за собою крыла,
вхожу в неземные владения ангела,
а там — тот прилавок, четыре стола.
* * *
Я люблю золотую поруку
человечьей большой суеты,
по огромной столице прогулку
в направлении синей воды.
С мятой картой иду, пустомеля,
и, глядишь, постепенно дошла,
завершая прогулку без цели,
сигарету сырую зажгла.
Чайка лает и ветер разносит,
и при первой маячной звезде
обстоятельный горе-матросик
тянет белый канат по воде.
* * *
Кто-то в сапожках, в болоньевом синем плаще
(напоминанье о длинном осеннем дожде)
ходит по комнате, в ящиках шарит рукой,
зонтик, перчатки, на месяц вперёд проездной.
Неотличимые люди живут по утрам,
в зеркало смотрят, находят клочки по углам,
губы подкрасят, на улице ловят такси,
чтоб на работу успеть навсегда к девяти.
Длинные письма вам шлют заграницу потом,
вам их приносит знакомый давно почтальон,
и, словно он не протопал сквозь хляби небес,
он говорит вам одно: распишитесь вот здесь.
* * *
А если спросят дети нас, дебилов:
кем были вы в стране угля и стали,
то скажем так: героями из фильмов
мы были под большими небесами.
Какие всё прекрасные моменты
в зелёных летних кинопавильонах,
размытые, плохие киноленты
и сноп лучей на головных уборах.
А если спросят, что это за люди,
которые гуляют по бульвару,
потом стоят подолгу на распутье,
в спортивные одеты шаровары,
сойдутся вместе — ерунду морозят
и, выпивши, закусывают хлебом,
то скажем так: утри курносый носик,
ты не стоял вот так под этим небом.
* * *
Был на свете писатель, ну, так, не писатель,
сочинитель бессмыслицы и чепухи.
Раз он из дому вышел, навстречу — издатель.
Он читал дураку по дороге стихи.
Дождь на голову капал из серого неба,
он женился, он мебель купил и палас,
шапку сдуло, ударило справа и слева,
он остался один. В общем, скучный рассказ.
Для чего бы морочил его перекрёсток,
вниз перчатку бросал, вызывал на дуэль,
разве можно обидеть рассеянный воздух,
просто ветер дохнул и висок побелел.
И кто в мире заметил, кто в мире заметил,
что, когда он метался, выпячивал грудь,
умирал, воскресал, в горстку стряхивал пепел,
воскресал, умирал, перебарщивал чуть.
* * *
Я страдаю от болезней,
будто ем сто лезвий,
перед тем, как грохнуть об пол,
стать ничем, мой ясный сокол,
надо быть хоть кем-то, чем-то,
но мешают два момента:
что земля так быстро крутится,
что душа не может сузиться.
Интервью
На раковине — бритва безопасная,
в окне шлагбаум руку перегнул.
Он жил там меж зелёными лабазами,
косил газон, ходил на перекур.
Приехали его интервьюировать
на газике в плохой микрорайон,
«вот здесь я посадил живую жимолость»,
в газете — что природу любит он.
Жаль, только поезда и слышат вечное,
на юг, на север целый день летя,
а люди слышат лишь слова диспетчера
или постановления вождя.
Под них они проходят с чемоданами
сквозь жимолости шаткие кусты,
сквозь станцию транзитную и странную.
Счастливого вам, милые, пути.
* * *
Солнце над тяжкой моей головою,
ну и подумаешь — зло и добро,
было б окошко в небе пустое,
можно сквозь пальцы смотреть на него.
Можно слова говорить без запинки,
можно сказать, на любом языке,
можно склониться, шнуруя ботинки,
красные точки плывут вдалеке.
Жду, что на много огней разлетится
кругом поплывшая враз голова,
если бы плыть ещё дальше, без визы,
морем, Азорские острова.
* * *
Утро. Поэт открывает тетрадь,
чтобы решительно душу отвесть,
проматериться, советская власть...
Если же это вконец надоест,
если вконец надоест этот звон,
звон надоест к тридцати двум годам,
мы из губернского города вон.
Ближе к родимым колам и дворам,
серую землю копать до песка,
в землю зарыть лучше дар дармовой,
лучше тогда мировая тоска.
Что лучше серой тоски мировой?
* * *
Вор украл мой любимый велосипед,
мне оставил лишь голую цепь,
был он красным, звоночком звонил в белый свет,
я возила на нём соль и хлеб.
У него был багажник на ржавом боку,
я возила еду и питьё,
человечью свою мировую тоску,
пусть теперь он катает её.
* * *
Сегодня увидела мёртвого скунса,
уже настроенье испорчено, то есть,
глядишь на бессмысленный фокус искусства,
как будто летишь головою в колодец...
И дальше идёшь с бестолковой толпою
в кино, в магазин, на чужой день рожденья,
любая судьба быть могла бы судьбою,
а ты говоришь — полюби это время.
* * *
Потеряли деньги, что давали в рост,
потеряли Ивана Петровича всерьёз,
всё пооставляли на после-потом,
выносили гроб из подъезда углом.
Побросали жменями комья земли,
заморили червячка и назад погребли,
а кого погребли, тому — ничего,
и не важно ему, как мы любим его.
* * *
Солнце, воздух и вода,
хорошо, что это просто так,
музыка морочила всегда,
даже в страшных городах.
Пусть Урания возьмёт коралл,
пусть огонь ворует Прометей,
а кто с неба музыку украл,
самый главный получи трофей.
* * *
Ходит голубь по карнизу,
а писатель ходит снизу,
хочет что-то написать,
так сказать.
Тонкие сдвигает брови,
никого не будет в доме,
только голубь городской
над доской.
Помогай же, божья матерь,
возвернуться с неба наземь
и подумать на предмет
этих лет.
Быстро длится проволочка,
пред дорогою отсрочка,
голубей почтовых, чай,
запрягай.
* * *
Слышишь, ветра свист надо всей вселенной,
пение в гребёнку тростника,
будто спичкой бьют в коробок фанерный,
разбивают речь будто на слога.
Лыжник бы натёр в эту пору лыжи,
потому что он дельный человек,
конькобежец-друг с ржавчиною рыжей
справился в момент. И из этих всех
радостей земных только слух крылатый
и родной словарь дали нам на жизнь,
иней прохрустел, вышел зверь сохатый
и увидел снег, и услышал свист.
* * *
Скоро мы погубим эту землю,
говорил в запале друг-поэт,
после нас пустой на удивленье
вырвется над облаками свет.
Поблуждает по немому миру,
по обломкам грубых кирпичей,
призрит одинокую бациллу
в щёлочи химических морей.
И, конечно, кровью, страшным потом
сотворится новая в нём жизнь
с абсолютно радостным уродом
из оздоровительных таблиц.
Он повысит уровень в запрудах,
время отличит от бытия,
только красоты уже не будет
в этой новой жизни для меня.
Так бубнил он, волосы ероша,
блудный сын российских городов.
Говори же, господи ты боже,
будь ты мне, пожалуйста, здоров.
Жизнь себе
На тёплой траве лесопарка
лежу в облаках без конца:
ведь лучшего нету подарка,
чем летнее небо в глаза.
Наш дом однотипный, кирпичный
с другими домами в ряду,
сгибается, как эластичный,
и туча плывёт на плоту.
И к ней по паркету навстречу
идёт уважаемый шкаф,
качаются вешалок плечи,
мелькает пиджачный рукав.
И жизни семейное фото,
прекраснейшей жизни себе
вовсю оживает сквозь годы,
где папа сидит на софе.
И в старой гостиной мне видно,
как смотрит на улицу он,
крутя бесконечно пластинку,
и всё не берёт телефон.
* * *
Сколько песен про это пропето,
но привычно на кнопку нажми,
и летит, облетает трёхцветный
ровный лес перед входом зимы.
Я б хотела, родная дубрава,
совершенно вот так же лететь,
вечерами средь общей оравы
на эмали густой вечереть.
В эмиграции нашей колбасной
продержаться бы нам на весу
и дорожную эту развязку
привязать к бытовому словцу.
Твой последний листок одинокий,
зависаю на ветке пустой,
горожанка в вечернем потоке
по пути с вечеринки домой.
* * *
Ты толкуй, толкую, много языков,
но всего толковей родной словарь,
ставили, поди, много утюгов,
оставляла след на обложке сталь.
Но, ожог стерпев на своём горбу,
облепихой прошлое облепил
и иглой-травой завязал по шву,
как водою руки умыл, умыл.
И молчит он, если чекистский жлоб
заливает кровушкой без краёв,
потому что клоп, потому что ёб
твою мать, волнуется Хлестаков.
* * *
Качнётся над рекою поплавок,
где рыбаки на берегах сидят,
вода стоит, заполонив приток,
немереный по осени охват.
Протез поставил в воду инвалид
и говорит с любовью пополам,
что, если бросить в речку динамит,
тара-ра-рам.
Как по колено в речке вязнет лес,
как опирается в нём ствол на ствол,
как инвалид на собственный протез,
как местный поезд вдалеке прошёл.
Как детвора с утра гоняет мяч,
как облетают листья с тополей,
простым переключеньем передач
и этот кадр смени на мрак аллей.
Когда сухой позёмкою пурги
склонит налево шаткие дома,
идут по кромке утра рыбаки
на грани предложения «Зима».
* * *
Обступает душу сосновый лес
в одиночестве многих дней
как пустого неба противовес,
рядом с ним темнота ясней.
Дорастает слух до холодных звёзд,
до которых недалеко,
и хозяину дорог желанный гость,
у которого ничего.
Лес, в котором Макар телят не пас
за далёким глухим селом,
родника голубичного глаз да глаз,
синий луг, покати шаром.
Там рвани ошейник воротника,
то и слышно «Трезор, Трезор...»,
соловья среди сонного тростника
перещёлкивающий затвор.
Безногий
Июль, будь проклята жарища!
В чаду фанерные дома,
забыты всякие приличья,
вознесены холмы дерьма.
Всё, что на чёрный день хранилось,
однажды вылезло из нор,
и в результате в мире вырос
огромный складчатый бугор.
Здесь бродят нищенки, калеки
и прочий беспокойный люд,
идут ужасные примерки,
из кучи брюки достают.
Сейчас наденут эти брюки
поверх телесной пустоты,
их подкатают, где обрубки,
и — палки в руки, и — лады...
Лети, безногий, сквозь акрополь,
безумной пантомимы гвоздь,
и вдов заплаканных растрогай,
и небеса пронзи насквозь.
* * *
Ну как вам там живётся заграницей?
Как спальному вагону на таможне,
как жидкости внутри тугого шприца
при сжатии невидимого поршня.
Как воздуху меж выдохом и вдохом
в зашоренном рентгенном кабинете,
когда в свинцовом фартуке широком
стою с одной мечтой — о сигарете.
Просвечена печальным абажуром,
стою себе и думаю при этом:
да, слаб скелет и немощен, и шут с ним,
всё так освещено огромным светом.
* * *
Пальто из химчистки взяла и иду,
людей наблюдаю в родном городке,
и каждому я улыбаюсь кусту,
и каждой пчеле на газонном цветке.
И всё, что мне надо о будущем знать,
спокойно ложится на тихую мысль,
что буду движенье к метро продолжать
с пальто из химчистки — на горку и вниз.
Потом будет осень, потянется тьма,
за нею потянется что-то ещё,
надену пальто и не двинусь с ума,
в пальто без любви мне твоей хорошо.
* * *
В день какой-то совершенно будничный
я иду булыжной мостовой,
ветер пахнет ароматной булочкой
с золотой нарезкой крестовой.
Я ни в чём на свете не уверена,
только лишь в одном — даю кулак,
что могу идти вот так до вечера —
улица, фонарь, универмаг.
* * *
С Новым годом, ёлочка,
срубленная нам в каприз,
одетая с иголочки
в последний писк.
С Новым годом, дурочка,
как золотятся огоньки,
недолгая прогулочка
вдоль замороженной реки.
* * *
Бывает, дни проходят просто,
как бы полоска и полоска,
полоска белая рассвета,
заката золотая лента.
Меж ними на огромном небе
во всём своём великолепье
большое облако повисло,
предел возвышенного смысла.
Есть чувство странное такое,
что нас оставили в покое,
летит листва, рекламный вкладыш,
теперь и ты об этом знаешь.
* * *
Державинская ласточка в застрехе
не вьёт трудолюбивого гнезда,
не рубится с дождём на лесосеке,
не реет, где свисают провода.
По-над прудом, где комары огромны
и дождевой червяк в траве упруг,
державинская ласточка, хоть лопни,
в предгрозье не описывает круг.
Остановилось время в лучшей оде,
и крылышко трёт крылышко легко,
и мы с тобой совсем одни в природе,
никто не понимает ничего.
* * *
Постою перед картиной Репина,
заложив за спину руки сумрачно:
на картине этой всё серебряно,
в жизни всё расписано и буднично.
И пройду сквозь городок заснеженный
через все конторы и пельменные,
в угол той окурочной
в совершенно пустом затмении.
Пусть приносят мне вина немножечко
и такой серебряной селёдочки,
мы уже не мальчики, не девочки,
открывайте, черти, в небе форточки.
* * *
Мусорщики будут в полдень,
даже если страшный ливень,
даже если мир негоден,
даже если свет противен.
Мусорщики будут точно,
люди чёткого порядка,
безо всякой проволочки
с утрамбовкой и укладкой.
Даже если тьма наступит,
очень важно в этой жизни
то, что мусорщики будут
на оранжевой машине.
* * *
Принесу чего-нибудь из еды,
притащу чего-нибудь из питья,
приготовлю ужинать без балды
и налью стаканчики по края.
Ну давай, родимый мой муж, за нас,
за точенье ляс как ударный труд,
что в родных неровных зубах завяз,
по которым нашенских узнают.
* * *
Поутру отбойный молоток
пробуждает к жизни городок,
молоток врубается в асфальт,
населенье чувствует азарт.
А потом въезжает экскаватор,
поднимает чёрный передок.
Нелегалов свозят в изолятор —
тех, кто ещё сам не передох.
* * *
Мы услышим молоточек
и придём издалека:
«молодой чек, молодой чек»
дорогого языка.
В этот город дел заплечных
мастеров входи, живи
как нормальный человечек,
руки-ноги, чёрт возьми.
А кто с фигою в кармане
в славный город мастеров,
тем напомнит наковальня:
больше дела, меньше слов.
* * *
Человеку нужен друг
или потолочный крюк,
а без друга иль крюка
жизнь ему не дорога.
Одиночества века́,
и лэндлорд состроит буку,
ключ английского замка
выворачивает руку.
Человек заходит в дом,
вытирает чисто ноги,
разрази небесный гром,
не стоять же на пороге.
Город неба
Объявили большой снегопад
и на малый его заменили,
а на деле просы́пался град
в тихом городе Нижнем Тагиле.
Было в городе мало свобод,
много пьяных, прекрасных поэтов,
прожила я там жизнь наперёд,
полосу минеральных рассветов.
Был тот город ужасно мне мил,
справа — фабрики, кладбище — слева,
люди мельком — из мира в тот мир,
горожане из города неба.
И когда я в конце умерла,
то я видела в раме фабричной,
как слетела искра со сверла,
и подумала: вот и отлично.
* * *
Семья отца из Речи Посполитой
и мамина из бессарабской степи,
где мало кто остался неубитый,
кто дымом не исчез в советском небе.
Но с детства эти тянутся преданья,
что славно жили, были, поживали,
и врут красиво, не без обаянья,
и вносят свет в большую тьму печали.
И некуда глаза девать потомку,
а после этот самый же потомок,
в искусстве привирать известный дока,
находит свет внутри любых потёмок.
* * *
С мелкой картошкой четыре кило,
крупные чёрные гири,
и на минуточку жить тяжело
в уравновешенном мире.
У продовольственного ларька
встать, затянуться покрепче,
солнце распарывает облака,
вот и немного полегче.
Как же мешается с музыкой бред,
прут нищета с показухой,
перегибает тяжёлый пакет
немускулистую руку.
* * *
Пишет вам Маша, российская школьница,
из Подмосковья, шестнадцати лет,
я бы хотела спросить вас про творчество
и как живёт за границей поэт.
Милая Машенька из Подмосковья,
солнце заходит и солнце встаёт,
жизнь за границей cовсем нехеровая,
пашет на славу весёлый народ.
Только заря за окном занимается,
творчество бьёт искромётным ключом,
на сковородочках грешники жарятся,
вечность по стеночке вьётся плющом.
Волны Атлантики за автострадою,
длинный до неба железный поток,
и в электрическом сне вверх лопатками
вечером дрыхнет родной городок.
И вот когда затихают окрестности,
в белую кухню спокойно войду
и про историю русской словесности
лекцию на ночь читаю коту.
* * *
Гул затих, я вышла на подмостки,
а очнулась в городе Свердловске,
в памяти бездонная дыра,
в пачке ни единой папироски,
в городе Свердловске все киоски
навсегда закрыты в пять утра.
Есть зато окурки на вокзале,
если вам случится, что едва ли,
оказаться, словно сироте,
где-нибудь на северном Урале,
посмотрите в голубые дали,
сядьте на скамейку в темноте.
В том краю, как и в любом, проездом,
к личным наблюдениям полезным
я прибавила такую тьму,
где рабочий бьёт ключом по рельсам,
будто бы вели его нарезом
в пять утра по сердцу моему.
* * *
По молодости я была жадна,
хотелось мне во всём дойти до дна,
до дна дойти во всём, не зная меры,
при помощи ума и глазомера.
Коралл и жемчуг на глубоком дне
я собирала в полной тишине
при помощи ума и прочей чуши,
а молодость ждала меня снаружи.
* * *
Я пройду неслышно и незримо
палисадники и гаражи,
всю насквозь наваристую зиму
до её лучной-печной души.
В самые её крутые числа
в детском огороженном раю
вот бы за пустой оградой скрыться,
эх, катать на санках ребятню.
Там, где утром поднялись туманы,
весь посыпан солью, путь блестит,
в палисаде с видом ветерана —
нос морковкой — снеговик стоит.
* * *
Сегодня хочется по-русски
лишь говорить,
сегодня хочется лишь блузки
льняные, белые носить.
Сегодня хочется простого,
сегодня хочется Крылова,
ещё убийственней мне хочется,
чтобы ни родины, ни отчества,
раз — и слизнула всё корова.
* * *
Бывают дни такие: со спины
на прочие похожи без разбора,
когда пекут нам сладкие блины,
сдвигают теста золотые горы.
С вязанием диванным на краю
нам что-то говорят, в чём мало смысла,
нам что-то говорят и, как в раю,
со свежей земляникой ставят миску.
* * *
Звёзды пятиугольны,
слова буквальны,
высоки колокольни,
низки пивоварни.
Листва удобряет землю,
птицы улетают на юг.
Люди делятся издревле
на господ и слуг.
В прошлое нет возврата,
никто не забыт.
Имя. Две даты.
«Здесь лежит вечный жид».
Утро с росой
Если б в поле одна хоть былинка
отдала бы мне свой бриллиант,
ну, хотя бы его половинку,
чистопробной красы вариант.
У гуляющих сумрачны лица
и приземиста плотная стать,
в менделеевой нашей таблице
незаметней всего благодать.
Так что ладно, пустая травинка,
прожигай всё богатство своё
до последней блестящей искринки —
никогда, никому, ничего.
* * *
Не делай ничего буквально,
не гни ярмом прямую шею,
дар не разменивай хрустальный
на дружбу и тоску плебея.
Лучше по улице пройтиться,
вот женщина сидит: колено,
грудь и тугие ягодицы,
она насквозь великолепна.
Знакомый говорит писатель:
она с утра на героине.
Подумаешь, зато характер
императрицы, героини.
* * *
Встанешь однажды — вовсю рассвело,
капля карнизная точит стекло,
радио что-то мурлычет,
память тихонько химичит.
Милая память у дней на краю
тихую песню заводит свою,
капля за каплей на мокрый кирпич,
умер последний Ильич.
То не рябины краснеют, иди ты,
а комсомольское сердце пробито
красною ягодой влёт,
но это тоже пройдёт.
Лучшее вспомнится в утро седое,
бродит по комнатам жертва застоя,
в стену стучит головою,
частью её лобовою.
Бесплатная страна
В мире есть бесплатная страна,
славно в ней с людями быть на ты,
видеть из высокого окна
облаков высокие гряды.
Но потом бесплатную страну
покидает маленький народ,
покидает плоскую длину
и бесплатный гатчинский курорт.
Будто к дальней собственной родне,
едут поездами вкривь и вбок,
и бегут мурашки по спине,
будто от конфеты «холодок».
* * *
Лодочка золотая, выше бери — ладья,
падая, пропадая, плывёт через облака.
Падая, пропадая на длинной волне,
лодочка золотая плывёт в стороне.
В ней серьёзный отрок гудит в тростник,
и лежит на откосах из травы воротник.
Выйди на каменный берег, плывут они —
городки верхнеречья, дома, огни.
* * *
Это которая Капович?
Которая ни фрукт, ни овощ?
Это вон та худая сволочь?
Крадётся тень среди сараев...
Туман Полонского замаяв,
цыганит музыка, Алябьев.
Засвеченная тень крадётся
мимо окна, куста, колодца
типа какого-то уродца.
Вроде такой воровки-шмары,
пронёсшей под полой товары,
лалы, алмазы. Небо, звёзды.