Мне всё время хочется применить слова «персонажная лирика» к вашим текстам: не портретная галерея в них, а что-то более живое и более жёсткое: наброски блокадным карандашом на обёрточной бумаге, последняя истина перед представлением героя и себя Господу Богу. Как строятся такие персонажные тексты («...обоссался я, молвит с доверьем»)? С чего начинаются? С персонажа? Или — наоборот — он материализуется в тексте из какой-то иной, начальной, субстанции? Я ведь писала прозу с юных лет и себя позиционировала, как сейчас принято выражаться, автором юмористических рассказов. Писать рассказы я начала по совету доброго друга семьи и печаталась в местном детском журнале. Темой были всевозможные пустяки: жившие в подвале нашего дома цыгане, которые торговали на улицах помадой и жевательной резинкой. Или судьбы многочисленных котов, собак и более экзотичных существ — петуха Василия и ежа Лёши. Писательство продолжалось, когда появилась возможность в четырнадцать лет ездить в качестве чернорабочей на археологические раскопы. У рассказов был персонаж, от лица которой велось повествование. Это была личность, как мне мыслилось, с юмором, но иногда и не лишённая лиричности. При всей гомогенности личность менялась от рассказа к рассказу. У персонажа были подруги и друзья: о них тоже говорилось с юмором. Когда же пошло сочинительство стихов, то мне нравилось писать о себе не впрямую, а опосредованно и передавать чувство через историю, которую я держала в голове. Нравилось «переселять» себя в других, думать их мысли. Мой главный персонаж был дружелюбный интроверт, который философски относился к окружающему миру. Идеальным типом стихотворения для меня так и осталось стихотворение с внутренней историей, дающей возможность заземлить лирический сюжет. А персонаж номер два появляется иногда химическим образом. Можем поговорить немного о городском романсе? Где-то он всё время рядом ходит. От полагающегося каждой воспитанной девочке музыкального образования я увернулась, но музыка настигла меня сначала в виде всех этих дворовых вечерних песен: «Помню, помню, мальчик я босой...» или «Лошади умеют плавать». Вторая — на стихи Слуцкого, о чём я, разумеется, не знала. Одновременно дома крутились плёнки — Высоцкий, Окуджава, Галич. Вообще пели. Тихо тянутся сонные дроги, романсы на стихи Лермонтова, Шевченко. И ещё семейная слабость — Шаляпин. Его в старших классах я слушала бесконечно. Вся музыка до сих пор на слуху. Для меня существуют изысканные песни Шуберта и рубаха-парень Пётр Лещенко, и хорошая русская песня «Калина красная». Культура мне видится такой замечательной кухней, где посреди стола — царица блюд, пирог для бедных — селёдка под шубой. Малые, малые, крошечные родины — дворик, заборчик, сквер, парк, городишко на три маленькие морга — про что это, почему всё время возвращение туда, проживание там? «Там нет там», сказала Гертруда Стайн в связи с другим. Воспользуюсь фразой, чтобы ответить на вопрос про «родину». Все перечисленные реалии принадлежат внутреннему ландшафту. Он может варьироваться в частностях, добавляться или убавляться при продвижении вглубь пространства, но в целом он неизменен. Платоническая форма навсегда в голове. Будучи космополитом, как минимум, в четвёртом колене, никакой конкретной родины не вожу с собой. Люблю смотреть картинки и двигать декорации. И ещё — казённые дома: больница, столовая, бомбоубежище, опять столовая, и рай — «тот же прилавок, четыре стола». Что в этих местах такого, что невозможно уйти? Ну, конечно, в условиях такого беглого существования хочется и стабильности. Глядя на картины в музее, я люблю себя спрашивать: «Хочу я туда?» И аналогичным образом для моего персонажа всегда актуален вопрос «хотения туда». Вот в этот дом я могу въехать, он мне по карману и мне в нём хорошо, а вот тот — чужой, хотя и красивый. А уж въезжая, я втаскиваю за собой весь скарб — коробки с книгами, старую пишущую машинку, пепельницу. Я сравнительно мало занималась туризмом, но жила в разных местах. Я родилась в Кишинёве, но сразу мы переехали в шахтёрский посёлок Ливенка на Донбассе, где отец работал шахтёром. Там мы пробыли до четырёх моих лет, и кое-что я запомнила. Пруд, вдали лодки, а у домиков кучи угля. Я очень люблю уголь. Потом вернулись в Кишинёв, в дворах росли вишнёвые деревья, и я люблю вишню, которую мы, играя в казаков-разбойников, раздавливали на рубашке, и это означало, что мы убиты. Пусть это будет подвал, или развалюшный домик на кишинёвской Скулянке (другое название района «Шанхай»). Или, скажем, наша иерусалимская квартира рядом с Шарэй Цедек, где мы сидим в противогазах во время войны 90-го года, и это длится долго, потому что в жизни всё очень долго, когда живёшь по новой каждый день. Все эти жилища тащат за собой что-то ещё из окрестного пейзажа — кусты, забор, прожектор стройплощадки. Такой вот паровоз в мизере. Вещей у меня мало в стихах, и в жизни тоже. Не люблю сувениры, которые тебе всучат по простоте, и потом неудобно выбросить. Я минималист, но это роскошный минимализм. Всё время возвращается тема — как бы это сказать? — бытовой инфраструктуры как страховочной сетки мира: почтальон придёт. Мусорщики приедут. Картошка купится. Окрестности затихнут. Про что это, почему это так важно? Это такой дорогой сердцу вопрос, Линор. Ведь это, собственно, самое важное — метафора мира! Ты коснулась темы реализации этой устройчивой метафоры. Для меня смерть — это когда прачечная не работает, когда мусор валится на голову из мусорного контейнера, когда картошка сгнила без дела на складе (я, кстати, работала машинисткой в овощном магазине и навидалась там этих картофельных смертей). Неподалёку от дома были пивные автоматы, и однажды мы на них прочли объявление: «Пива нет и неизвестно!» Я испытала метафизический ужас. Но шутки в сторону. Вот Эйнштейн в своей речи при вручении Нобелевской премии сказал нечто, что потрясло меня в своё время. Он говорил о том, почему плох особнячный уклад богатых пригородов, при котором люди живут так комфортабельно одни и для себя, что в какой-то момент начинают верить в самодостаточность. Удивительно, что это говорил Эйнштейн, человек учёный и, казалось бы, замкнутый в своём мире. Про то, что хлеб кто-то делает прежде, чем он попадает на стол, и пр. Так вот нам, детям больших городских дворов, в базовом смысле повезло узнать про этот хлеб, который кто-то выпечет и кто-то привезёт на большой машине в булочную. Мы знаем очереди всех видов и эпох. За одеждой, за лекарствами, за детским питанием, за ватой, за зубной пастой. За чем только не стояли, да? Ну стояли и стояли. Но вот когда вообще не приходила машина с продуктами, с детским питанием, с газолином для отопления, было по-настоящему страшно за жизнь на земле. И это хорошо, что у нас было это «страшно», после которого выстраивается правильная шкала ценностей. И ещё заграница — немножко тоже, кажется, посмертное место, не совсем настоящее — «но всё освещено огромным светом». Отдаляясь от поэзии и приближаясь к поэту (побуду той самой Машенькой из Вашего же текста): как устроена она, ваша личная заграница, из чего состоит — и действительно ли всё в ней такое зыбкое, немножко киношное, и городок дремлет вверх лопатками? Нет-нет, ни в коем случае не игрушечная заграница. Она — второе рождение, детство, юность, изучение языков и пр. Просто весь генезис у эмигранта происходит в убыстрённом варианте. А что касается упомянутого стихотворения, то про освещение сказано в связи с унизительным страхом смерти: героиня пришла на рентген, стоит в темноте с трясущимися прожилками, отсюда и «свинцовый фартук», который на неё напялили. Вообще я очень серьёзно отношусь к эмиграции. Мне кажется, что это хорошая вещь для писателя. Смерть как логическое (а не хронологическое) завершение всего: «быстро длится проволочка, / пред дорогою отсрочка», — и всё время она оказывается какая-то несерьёзная, как будто стыдно о ней всерьёз, с тяжёлым лицом и стягиванием шапок с головы: «открывайте, черти, в небе форточки». Можно про это? Наверное, не совру, если скажу что в связи с мыслью о смерти борются два чувства: животный страх не продлиться и то, что Толстой говорил про «главную тему, над которой только и стоит думать». И когда задумываешься, то, действительно, выглядит «несерьёзно» дрожание. И думается вот такое: что современный человек по сравнению с человеком даже эпохи Ренессанса невероятно раздулся в своей самоважности. Что надо больше смирения. Что да, хорошо и за жизнь уцепиться плющом за голую стену, но и уметь вовремя отпустить. На эстетическом уровне её присутствие подобно яркой тьме: были бы бледнее клейкие зелёные листочки без неё. И немного лихости не помешает. Я лихость люблю того толка, что французы называют panache, лёгкую стать, лёгкий фатализм. Фигура автора в Ваших текстах кажется мне всё время тщательно работающей над дистанцией между собой и миром: автор подходит к миру на расстояние маленького шажка, смотрит в упор, разглядывает с пристрастием, а себя трогать не даёт. Это похоже на правду? Как устроено на самом деле? На деле я, как Мандельштам сказал: «Я сохранил дистанцию мою»... В стихах я хочу остаться тем, кто я есть. Только ни в коем случае не поэтом. Говорить только правду и боль (строчка из старого стихотворения) можно только будучи обычной. Шутить. Ворчать. Слово молвить от лица женщины, прохожей, посетительницы кафе, уличной зеваки, подруги своих друзей, возлюбленной, и т.д. и т.п. Лишь бы без пьедестала и мрамора. Как другие, как человек в толпе. И как таковая я беззащитна перед хамством, грубой силой. Мне они мешают думать. И мне по-человечески не хочется, чтобы прилип в парке какой-нибудь жлобяра с развязанными тряпочными руками и вопросом: «Девушка, о чём вы думаете?»
|