Москва Мурманск Калининград Санкт-Петербург Смоленск Тверь Вологда Ярославль Иваново Курск Рязань Воронеж Нижний Новгород Тамбов Казань Тольятти Пермь Ростов-на-Дону Саратов Нижний Тагил Краснодар Самара Екатеринбург Челябинск Томск Новосибирск Красноярск Новокузнецк Иркутск Владивосток Анадырь Все страны Города России
Новая карта русской литературы
 
 
 
Журналы
TOP 10
Пыль Калиостро
Поэты Донецка
Из книги «Последнее лето Империи». Стихи
Поезд. Стихи
Стихи
Кабы не холод. Стихи
Галина Крук. Женщины с просветлёнными лицами
Метафизика пыльных дней. Стихи
Поэты Самары
ведьмынемы. Из романа


Инициативы
Антологии
Журналы
Газеты
Премии
Русофония
Фестивали

Литературные проекты

Воздух

2018, №36 напечатать
  предыдущий материал  .  к содержанию номера  .  следующий материал  
Опросы
Поэтическое vs. человеческое
Алексей Порвин, Анна Глазова, Валерий Шубинский, Николай Кононов, Павел Банников, Артём Верле, Екатерина Симонова, Шамшад Абдуллаев, Анастасия Романова, Виталий Лехциер, Наталия Санникова, Иван Соколов, Демьян Кудрявцев, Гали-Дана Зингер

        Стихи сочиняются живыми людьми. Насколько это нам мешает? Те или иные личные свойства авторов, связанные с ними житейские коллизии могут попадать в текст (изредка даже стихи именно этим и интересны), а могут и не попадать. В случае же редакторов, издателей, переводчиков и, паче чаяния, литературных критиков внепрофессиональные сюжеты, кажется, вообще в поле зрения оказываться не должны. Вряд ли, однако, мы усомнимся в том, что представление об авторе (в широком смысле слова, включающем всех вышеперечисленных) как не более чем способе группировки текстов — утопия или методологическая условность. Это вдвойне верно в сегодняшнем информационном пространстве, где привычные границы публичного и приватного рухнули, а как пролягут новые — пока непонятно. Отсюда ряд вопросов.
        1. Случалось в ваших отношениях с поэтами прошлого, что внетекстовые факторы из области авторской биографии заметно влияли (в плюс или в минус) на отношение к стихам, мешали или помогали их читать? Конкретные имена приветствуются.
        2. Случалось ли в ваших отношениях с поэтами-современниками (будь то очных или заочных), что внетекстовые факторы из области авторской биографии заметно влияли (в плюс или в минус) на отношение к стихам, мешали или помогали их читать? Без конкретных имён попробуем обойтись.
        3. Должно ли вообще (или только в поэзии?) отношение к личным качествам человека влиять на отношение к тому, что им сделано и делается в его профессиональной сфере? Одинаков ли ответ для читателя и товарища по литературному цеху?

        


Алексей Порвин

        1. Не случалось.
        2. Не случалось.
        3. Не должно.
        


Анна Глазова

        1. Да, и не только с поэтами. Одно время меня очень интересовала философия Хайдеггера, но его пронацистскую позицию я всегда держала в уме. Главным образом меня привлекало его отношение к языку как к «дому бытия», т. е. идея, что язык — это то, что люди (в первую очередь, поэты) строят и что остаётся стоять, когда люди уже умерли. Но фиксация на истинности и поклонение чистоте (особенно это явно в хайдеггеровских интерпретациях Гёльдерлина) явно перекликается с фашистской программой. Знать об этом биографическом подтексте было скорее в помощь, потому что позволяло яснее видеть те стороны его мысли, которые я не могла принять.
        Обратный случай — поэзия Пауля Целана. Известно, что в большой мере его отношение к миру было определено переработкой травматического опыта человека, пережившего Шоа. Вся его послевоенная поэтика отмечена этим опытом, а поскольку его стихи часто трудны для интерпретации, интерпретатор сталкивается с соблазном каждый его текст считать тёмной и тайной памятью о той травме. Однако стихи Целана сложней и многогранней такой интерпретации и требуют более глубокого чтения. С этой проблемой вынуждены считаться все его читатели, не только я.
        Да и вообще, мне кажется, всегда сложно отделить то, что человек пишет, от того, как он живёт. Где-то я видела разговор, одна читательница укоряла Цветаеву, что она была плохой матерью, а её собеседница возражала, что, будь она хорошей матерью, она не была бы собой и не смогла бы написать, например, «Поэму конца». Мне кажется, важно не столько отделить биографию автора от текста, сколько избежать упрощённого морализма в своём отношении. Берроуз вообще жену убил, что никто, естественно, как хороший поступок оценить не может; с другой стороны, понятно, что ужас может случиться с каждым, по своей ли вине или из-за стечения обстоятельств. Для читателя должно быть важно то, как этот ужас автором переживается и как влияет на его текст, больше, чем сам факт происшествия.
        2. Да, случалось и случается. Но в целом я стараюсь в таких случаях придерживаться того, что уже написала в ответе на первый вопрос: воспринимать эти факторы как часть существования автора в мире, сложную и неотделимую от отражения в текстах. Пока ещё со мной не происходило такого, чтобы тексты автора, совершившего неприглядный поступок, сделались из-за этого для меня табу. Но моё отношение и к текстам, и к человеку зависит от таких факторов, хочу я этого или нет.
        3. У меня нет однозначного ответа на этот вопрос. Разумеется, моё личное взаимодействие с человеком зависит от его личных качеств. С Берроузом я, пожалуй, на всякий случай не стала бы вместе напиваться, особенно если у него в кармане пистолет: личная безопасность дороже. Но из текстов пули не вылетают, взять у него письменное интервью мне было бы интересно, и про убийство я бы не постеснялась спросить. Что касается моральной оценки, то я предпочитаю распространять её на поступок человека, а не на самого человека. Кто-то симпатичен, кто-то несимпатичен, дружить с несимпатичными я не буду и на работе буду держаться подальше, а при отсутствии выбора сведу рабочие отношения к минимальному масштабу, необходимому для выработки объективной пользы, т. е. в нашем случае — текста.
        


Валерий Шубинский

        Начнём с ответа на третий вопрос — категорически нет, по крайней мере в идеале. Во всяком случае, поскольку речь идёт об оценочных категориях.
        Искусство имеет дело со всеми сторонами человеческого опыта, в том числе тёмными, изнаночными, и странно требовать, чтобы им занимались только святые, или даже только «хорошие» в бытовом отношении люди. Это не означает, конечно, что всю «темноту» надо воплотить в жизни. Я знаю одного поэта, написавшего, может быть, самые страшные известные мне стихи про человеческую природу. В жизни он образец добросердечия, корректности, благородства. Бывает и так — но, увы, не всегда. Автор формулы про «гений и злодейство» совершенно спокойно обсуждал версию о том, что Державин вешал пугачёвцев из «пиитического интереса». Не думаю, что среди русских писателей первого ряда были настоящие злодеи (сомнительно, например, что совесть Достоевского действительно отягощало «преступление Ставрогина»), но в глаза чудовищ они заглядывали.
        Не говоря уж о том, что у достойного человека мораль существует для собственного употребления, а не для того, чтобы судить других — живых или покойников. Самое большее, что можно (а иногда и должно) позволить себе в этом смысле, — прекращение общения с запятнавшим себя лицом. Но тексты тут явно ни при чём. Тем более опасно считать свои общественно-политические взгляды верными для всех и на все времена.
        Другое дело, что знание биографии писателя может внести новые краски в понимание текстов. В этом смысле, например, существенно, что Олейников в некий момент приписывал себе отцеубийство. Допустим, однажды, покопавшись в донских архивах, мы узнаем, говорил ли он правду. Это повлияет на наше понимание, положим, стихотворения «Таракан». На понимание, а не на оценку. Или другой пример. Фет язвительно вспоминал строки Некрасова:

        Не сочувствуй ты горю людей,
        Не читай ты гуманных книжонок,
        Но не ставь за каретой гвоздей,
        Чтоб, вскочив, накололся ребёнок! —

        замечая, что у самого Некрасова была именно такая карета, с гвоздями. На интерпретацию текста это влияет (если Фет говорит правду), но хуже стихи не становятся. Как не становятся хуже стихи Фета, если предположить, что он оклеветал своего соперника. Как не портит стихи, положим, Сергея Чудакова наше знание о тех оригинальных способах, которыми он зарабатывал себе на жизнь.
        Есть, однако, ещё один аспект. Не только биографические факты влияют на восприятие стихов, но и наоборот — великие или выдающиеся тексты (самим фактом своего существования) заставляют по-иному интерпретировать биографию и — в первую очередь — её спорные и неприятные эпизоды. Поэт может испытывать не самые похвальные чувства и совершать скверные, по той или иной этической шкале, поступки. Но я никогда не поверю, что поэт может быть примитивным сластолюбцем, или садистом, или просто пошляком. Скверный человек — сколько угодно, но не животное. Пусть Нерон, Гелиогабал, но не Александр Иванович Корейко. Пусть Свидригайлов, но не Лужин, а если Лужин, то другой, набоковский. Человек, написавший прекрасные строки, заслуживает того, чтобы мы внимательно отнеслись к его душевным движениям, к мотивам его действий.
        Но и никакие жизненные заслуги в поэзии не идут в зачёт. Даже относящиеся к самому тексту. Есть, например, версия, что в «Журавлях» Заболоцкого имеется в виду убийство Михоэлса. Если это так, это очень хорошо говорит о Заболоцком-человеке. Но стихи всё равно очень слабые и автора «Столбцов» недостойные.
        Следуя изложенным здесь принципам, я всю жизнь по мере сил старался при чтении отвлекаться от «человеческого». Тем более, что все мы те ещё беспристрастные моралисты и, как правило, склонны выставлять высший человеческий балл тому, кто сделал добро лично нам или сказал лично о нас доброе слово.
        


Николай Кононов

        1. Случалось, и множество раз. В моём издательстве «ИНАПРЕСС» я некоторые книги так и планировал, как расширяющие биографию поэта. Это «Мемуары» Эммы Герштейн о Мандельштамме, издание Парнок с комментариями Софии Поляковой, штудии Дианы Бургин о Марине Цветаевой, переписка Бориса Кузина и Н. Мандельштам и ещё несколько весьма значительных. Мне «биографические одиссеи» всегда помогали понять импульсы поэтического, связанного с самым интимным и обычно неназываемым. Это вообще, на мой взгляд, основа матрицы поэтического, и если её понять, то почти всё становится на свои места, получается такой комментарий высокой точности, без туманных домыслов и блужданий. Но иногда бывает, что ключи уже утеряны навсегда, так как поэта никто не потрудился спросить при его жизни... Правда, остаётся гравитация гения, влекущая нас с прежней необоримой силой. Но желание знать — по силе в том же ряду.
        2. К самим стихам — никогда, к личности же сочинителя — множество раз. Просто складывался не плюс или минус, а степень инаковости делалась весьма высокой до личной неодолимости. Но, думаю, это вообще присуще живущим, и не только сочиняющим. Но порой я мог вы́читать, узнавая биографические штрихи, нечто, что влекло меня к текстам уже безвозвратно. Так произошло с поэзией Виктора Iванiва, открывшейся мне позже, через его несравненную биографическую прозу («Город Виноград» и др.), но надо сказать, что в конце своего пути он стал писать чарующе прозрачно, что уже представлялось мне высочайшей магией. А в другом случае публичные (в фейсбуке) эскапады, с унижением и оскорблением живых персонажей, неприемлемая дикция и разнузданный авторитарный стиль отбили у меня желание сочувственно и заинтересованно читать поэта. Но, может быть, и тексты его не были столь массивны, чтобы породить к себе притяжение такой силы, когда любые выкрутасы мелочь и пшик. Я же всегда любил и очень люблю стихи Эдуарда Лимонова, невзирая на всю его «биографическую кутерьму».
        3. Если с человеком дружишь, то от его личных свойств отмахнуться не удастся, — рано или поздно, если он, как говорится, «прекрасное чудовище», порождающее значительные тексты, то и учудит нечто, что вся приязнь к нему полетит в тартарары... Я вообще считаю, что дружба литераторов — дело опасное, ну хотя бы потому, что слишком близкое общение порождает непримиримую «дружескую цензуру», буквально вяжущую, хоть и с любовной нежностью, но по рукам и ногам.
        Но оговорюсь: если есть тексты высочайшей пробы, то совершенно всё равно — кто их измыслил. Отражённый свет их таков, что сочинитель, будь он исчадием, всегда просияет. Это похоже на одну общехристианскую истину о прощении грешника.
        


Павел Банников

        Пожалуй, в негативном плане случилось такое только с Буниным, и то после прослушивания авторского чтения одного из двух его стихотворений под названием «Одиночество» (не того, которое «Худая компаньонка, иностранка...», а того, которое «...хорошо бы собаку купить»). Замечательное стихотворение, впервые я услышал его в исполнении моего учителя Виктора Бадикова, и это был текст, наполненный благородством, болью и чувством собственного достоинства. Сколько достоинства было в этом исполнении и тексте! (Надо сказать, что Виктор Владимирович сохранял благородство и достоинство даже во время посиделок под водку на кухне, будучи облачён лишь в трико и майку.) Множество раз потом перечитанное и процитированное стихотворение — после прослушивания авторского чтения (в котором в финальной строке прорывается нечто совершенно чуждое, как мне лично, так и, кажется, самому тексту стихотворения), — поблекло, а порой стало вызывать отторжение, почти физическое.
        В позитивном — как ни странно — плане отразилось на восприятии стихов Бориса Слуцкого знание о его жизни и службе. Вероятно, это эффект от несопоставимого — поэт-политрук, «помпалача», по его собственному определению. Это знание действительно добавляет (для меня) некоторую дополнительную ноту при прочтении текстов Слуцкого. Любопытно, что биографические эпизоды, отнюдь не делающие человека-Слуцкого симпатичным, скорее — наоборот, делают его поэзию более резкой и отчётливой, звучащей на более высокой ноте.
        В случае с современниками такого эффекта не возникало. Хотя, безусловно, существуют ожидания некоторого соответствия между образом говорящего, который возникает при чтении, если мы говорим о лирике, и реальным человеком, если случается с ним развиртуализоваться. Так полное совпадение случилось с Сергеем Тимофеевым, столь же северным и балтийски спокойным внешне, но при этом невероятно светлым, грустным, ироничным внутри. Ещё, пожалуй, назову Антона Очирова и Ивана Бекетова. Да, к ним можно при желании предъявить ряд претензий на расколе биографии и текста, но я этого делать не буду, потому что прежде всего вижу тут определённую последовательность действий и текстов, дополняющих друг друга. И здесь биография поэта работает на восприятие его стихов.
        Что же касается вопроса про «вообще» — то есть должно ли влиять одно на другое, — то моё мнение однозначно: не должно. Хотя некоторое обожествление фигуры поэта (принцессы не какают) происходит в читательской среде достаточно регулярно и в разных формах. На деле же и сказочный мудак может создавать нечто важное для продолжения языковой традиции, и прекрасные в целом, высокоморальные люди часто в литературном плане не представляют никакого интереса. Это не правило, конечно, не хочу поддерживать миф о том, что интересный поэт всегда имеет скелет в шкафу или ведёт себя неадекватно. Но и говорить о том, что есть какая-то прямая связь между хорошей поэзией и нравственностью — не могу. Хотя, пожалуй, очень хотелось бы. Да, очень хотелось бы.
        


Артём Верле

        Не всегда было так, но вот именно сейчас для меня особым образом существенна органическая общность человеческого и поэтического. То, что этот вопрос вдруг возник передо мной именно сейчас, я воспринимаю как важное событие. Так с некоторых пор кино и театр стали вызывать у меня устойчивое отторжение нарочитой условностью предписанных правил, основное из которых: представь, что голос и поступок этой телесности — это голос и поступок правды. То есть некто говорит, что его били в подвале, но это лишь воображаемая травма, не имеющая шрама на этом теле. Вдруг это стало меня серьёзно раздражать и тревожить своей безнаказанностью. Произведения изобразительных искусств я вижу как следы телесного опыта их авторов: про себя, собой и в себе сопровождаю прикосновения кисти к холсту. Именно это и двигает чувством воодушевления. Опыт дыхания, подъёма, спада, сопротивления ветру, разреженности или сгущённости воздуха, положения тела во время сна, в кресле, на стуле, скамье, прикосновения к камню, древесной коре, усталости или ясности взгляда стали ориентирами для раскрытия воодушевляющего веера восприятия. Особым ощущением явилось телесное переживание голоса и слова. Биография — это сложная карта шрамирования и заживления. Личное и человеческое — это то, что формирует поэтическое. Если этого не происходит, то не происходит, кажется, и поэтического. Но единство это ни в коем случае не является простым, его нельзя измерять этическими инструментами, и, возможно, оно даже не подлежит и эстетической оценке, но на этом последнем я не хотел бы настаивать. В свою очередь, при определённых достаточных условиях и поэтическое определяет телесное. В этом смысле для моего личного телесного опыта как никто важен поздний Мандельштам, чьё пневмо-кардиальное воздействие почти беспрецедентно. Важно, что физиология поэтического текста не самодостаточна — это основание для его биографии. «Я должен жить, хотя я дважды умер...» — строка, в которой в дыхательном движении работает биографическая правда. Обман и самообман здесь возможны, конечно, но совершенно не важны. А реальность биографии, какой бы она ни была, скажем, в этическом смысле, в любом случае расширяет сложности текущего опыта чтения, слушания, жизни, особенно если травмирует, хотя это, само собой, и не обязательно. То есть, например, некий текст, скажу попросту, нравится, а потом узнаёшь, что автор этого текста совершил некую гнусность, и, как следствие, этот факт формирует вокруг текста нетривиальное измерение. В любом случае, отбросить текст и счесть его мерзостью только затем, что автор его предстал перед неким судом некой чести, мне представляется мерзостью неизмеримо большей. Усложнение опыта я всегда стараюсь предпочесть сужению опыта, хоть это и не всегда получается.
        


Екатерина Симонова

        1. Вообще среди литераторов/литературоведов тема обсуждения писателя как человека табуирована, как бы это литераторы/литературоведы старательно ни отрицали. Есть, мне кажется, здесь какое-то ханжество. При этом, однако, я не видела ни одного пишущего человека, который хотел бы быть НЕпрочитанным и НЕпонятым. Полноценно же прочесть и понять без слияния текста и человека — невозможно.
        Я не люблю страдальцев и светила — я люблю человеческое в людях. Потому что именно наши недостатки, ошибки и грязные секретики и делают нас настоящими.
        Поэтому нет ничего постыдного в том, что Мандельштам был нелепым, заносчивым человеком, любившим, но не уважавшим жену, Блок бухал и шлялся по проституткам, Кузмин был страшным сплетником и любил жить за счёт друзей, Цветаева — истеричной и высокомерной, Ахматова — заносчивой и тщеславной, Пастернак — слабаком и ... и далее до бесконечности.
        Без всего этого стыдного все вышеперечисленные — только выхолощенные, пресные и выцветшие портреты в какой-нибудь пыльной аудитории провинциального филфака. Это не грязь и не недостатки — это обычная констатация реальных фактов.
        Сами понимаете, с ними, живыми, реальными и не приукрашенными, многие из читающих этот пассаж, крайне некорректный и, несомненно, неглубокий (сама не могу над собой не поиронизировать), не захотели бы общаться. Разве что для литературной выгоды или хорошей пьянки. А ещё у каждого из вас были бы к вышеперечисленным личные претензии (которых, само собой, нет к светлым книжным образам страдальцев и гениев). Неудобное понимание, да?
        2. Внетекстовые факторы не столько мешают или помогают, сколько позволяют действительно понять стихи. То, что пишется, — это кропотливо создаваемый миф о себе, любимом, то, что проживается изо дня в день, — это незатейливая, скучная и часто некрасивая бытовуха. И только на пересечении этих двух совершенно разных линий соврать ни у кого не получается.
        Так что лично мне знание каких-то внетекстовых факторов просто важно. Хотя это совершенно не значит, что без знания пары жареных сплетен я вся изведусь (потому что ж все тут же явно подумали именно о паре жареных сплетен) и не смогу составить своего скромного личного впечатления о прочитанном.
        В итоге: если говорить метафорами, любовь к одной руке, читай, к одним текстам, без знакомства со всем остальным телом и интереса к оному слегка попахивает фетишизмом (это не есть плохо, но... о другом).
        3. Категорично: осознание того, что автор как человек хам, скотина или просто глуп, никак не может помешать страстной любви к его текстам, так же, как и осознание того, что бездарный автор — душка, не заставит считать написанное им талантливым.
        Однако: если, к примеру, ты лично эту душку знаешь и с ней / с ним тусишь, и эстетические взгляды у вас общие, и человек действительно душка или страшный истероид, то сказать ей/ему, что она/он бездарна/бездарен, — гораздо сложнее. Потому что понимаешь, что легче отъехать в сторону, если не хочешь переживаний. И всеобщих обсуждений ещё неясно по поводу чьей бездарности. Потому что все пишущие — такие нежные. С меня же, к примеру, и начиная.
        Так что: осознание это влиять не должно, но, само собой, влияет. Потому что всё, что написано людьми, людьми и читается. А, как бы мы ни хотели иного, ничто человеческое (то есть субъективность и эмоции) не чуждо ни одному из нас. Читателю / товарищу по лит.цеху обычно вообще не столько интересно, что́ именно написано, сколько то, что́ он может сказать по поводу прочитанного, то есть не сам текст, а личные взаимоотношения с текстом. И определение «личные» — здесь главное.
        «Просто читателю» жить всегда проще: он сам с автором (живым, повседневным, непридуманным и неглянцевым) не сталкивается, поэтому волен наделять или не наделять (опять же по своему личному желанию) автора какими-то своими достоинствами и пороками. Наделять и наивно радоваться тому, что слепил и что полюбил.
        Товарищам же по лит.цеху всегда приходится тяжелее, потому что все друг друга так или иначе знают. Поэтому человеческий фактор под названием «пристрастность» автоматически срабатывает.
        P.S. Перечитала и задумалась, сколько ещё людей после этих трёх ответов перестанет воспринимать меня всерьёз. Но, сами понимаете, перед искушением устоять было невозможно. И: этот поскриптум — мой самый краткий и честный ответ на третий вопрос.
        


Шамшад Абдуллаев

        Идеальная картина стихотворного текста, наверно, представляет собой ничейное место, откуда стихийная вязкость личной биографии всякого автора должна быть изгнана навсегда. В обычных условиях каждодневного существования надо выживать и забыть, что «человек поэтически жительствует на земле». В истории поэзии, мы знаем, встречаются моменты, когда частный опыт поэтов предыдущих поколений, свободных от исповедального нарциссизма, выступает в их сочинениях как некое чужое бытие, как гул заднего плана: «Анабасис», «Дуинские элегии», «Ангел благовествующий», «Молот без хозяина», «Ястреб на дереве», «На стороне вещей» и даже «Себастьян во сне». Новейшему поэту вообще опасно не отделять себя страдающего от себя творящего. Во времена, когда приватное унижено публичным и наоборот, автору остаётся выбрать непроницаемость творческого акта, в котором ему следует выйти из анонимности именования к изображению конкретного предмета и вернуться вспять, к именованию анонимности.
        


Анастасия Романова

        1. Не будем забывать о дистанции. Человечество совершило феноменальный скачок в информационное общество, местами — в ситуацию постмодерна и постчеловека. Иногда мнится, что это как бы свободный выбор — быть внутри этой ситуации или снаружи. Пространство поэтического языка круто изменилось, все эти литературные реалии с их многозначительностью и напыщенностью — Шекспир, Гёте, весь 18-й век, 19-й — отъехали уже очень далеко. Да и жизнь героев двадцатого века тоже превратились в костюмированное представление... Для этих героев, кстати, мы почти инопланетяне. На самом деле мы отчуждены от сути реальных личных переживаний и социальных вызовов недавних эпох, они просто неактуальны для нас, их язык безнадёжно устарел. Мы можем ещё воспроизводить по памяти отголоски архаики человека 20-го века, имитировать музыкальные темы из пьесок, но сейчас нас волнует совсем другое — в искусстве, в поэзии. Взгляд из нашего времени на остальные времена, на умерших поэтов и что они там проживали, крайне специфичен, это очень сложная, замороченная оптика.
        И всё же текста без контекста не существует, однако что может «выстрелить», что стать катализатором восприятия — непредсказуемо. Наверное, всё, кроме общекультурного «магистрала», середины, школьной или университетской табели о рангах. Пожалуй, с биографиями для меня наиболее мощным примером становятся разные битники с Чарльзом Буковски наперевес. Это моё любимое олдскульное кино из 20-го века. Битники — теперь уже можно так сказать — последние из «поэтов-жизнетворцев», их манифест — соответствие полноты жизни и поэзии, когда одно подтверждает и дополняет другое. Такой вот кайфовый беспафосный акмеизм пофигизм...
        2. У меня есть опыт сближения с поэтами, чьи тексты я распознавала в потоке жизни, в процессе человеческого общения. Это очень круто.
        Отдельное удовольствие — неожиданно проникнуться «обаянием дара», плениться чем-то перпендикулярным, и это усиливает восприятие, точно наводишь резкость.
        Бывают такие очаровашки, покуришь с ними молча сигаретку, и хочется уточнить, что они там пишут.
        А попадаются такие, что категорически антипатичны как личности, и тексты кажутся нулевыми. Тут никакая деталь биографии, даже самая смачная, ничего не изменит.
        Может ли мешать личное отношение? Ещё как — например, испытывать заочно взаимную эстетическую неприязнь. Дистанционно с таким ответственным делом справляться как-то легче. А как встретишься, как напьёшься вместе, — границы могут быть и сметены. Это ли не катастрофа?!
        Бывает, я себе говорю: «XY мне симпатичен, а тексты, какая жалость, не дотягивают». Очень редко могу признаться: «YZ мне неприятен, но мне нравятся его стихи».
        Но я работаю над собой.
        3. Я вообще не могу сообразить, как отделить одно от другого — личные качества от поэтики, если честно.
        Поэзия имеет личное измерение. Без пристрастий, линий напряжения, конфронтации идей и школ и прочего эмоционального мусора она превращается в пустую языковую игру, полую конструкцию. Я за трэш, за трёп, за субъективность, за конфликт и скандал, эмпатию и антипатию, манифесты и субкультурные бои. Компьютерный экран сделал описанные мной коммуникативные фигуры доступней, но скучней. Вспыхнет волна в блогах, погудит и схлынет, точно и не было, — в электронное забвение (степень значимости события не важна, закон един). Перед электронным забвением что профессиональное сообщество, что читатели — почти равны. Иными словами, это и есть ацкий п***ц. Что с этим делать — пока неясно.
        


Виталий Лехциер

        1. Сейчас уже сложно, даже в порядке мысленного эксперимента, поставить себя в ситуацию сослагательного наклонения и подумать, как бы складывались твои отношения с целым рядом классиков, например, классиков Серебряного века, если бы они предстали исключительно как тексты, а не так, как это на самом деле произошло, то есть как — сразу — тексты+биография или биография+тексты. Не помню, чтобы какие-либо факты из личной жизни поэтов, открывшиеся позже, изменили моё отношение к их текстам в ту или иную сторону. Нет, всё же один эпизод был: когда я после школы прочитал то, что написал Корней Чуковский о Николае Некрасове, это меня так шокировало, что, вполне возможно, именно поэтому впоследствии я никогда не перечитывал Некрасова. Впрочем, настаивать на подобных причинно-следственных связях я на сто процентов, разумеется, не могу. Я думаю, что поскольку текста-в-себе не существует, то известия о каких-то новых добытых биографических данных из жизни автора могут помочь в понимании его текстов, если эти факты хотя бы опосредованно послужили основанием для тех или иных текстовых стратегий. Другое дело, что знание об определённых фактах не из частной, а из политической биографии классика ХХ века может меня действительно оттолкнуть от его творчества и повлиять на его оценку. Правда, по каким-то причинам этот отчасти аффективный, отчасти всё же эпистемологический принцип распространяется у меня не на сферу истории литературы, а на сферу истории философской мысли.
        2. Да, увы, случалось и случается. То есть не то чтобы «внетекстовые факторы» влияют именно на мою оценку стихов, их уровня, значимости в общем раскладе и т.п. — это всё же компетенция сугубо профессиональной оценки. Но вот на то, чтобы читать их или не читать, тем более публиковать или не публиковать, — да, конечно, влияют. Плюс к тому, будем честными, влияет и характер собственных отношений (по всей амплитуде: от горячей дружбы до неприятия) с тем или иным автором. Это обстоятельство — неизбежная тень профессиональных практик.
        3. Не должно, хотя важно уточнить, что именно мы при этом вкладываем в слово «отношение». Если это просто оценка текстов, например, включение в репрезентативные, с точки зрения структуры литературного процесса, группы (а такое включение мы делаем и в аналитических статьях, и, например, в университетской аудитории), то вряд ли тут личные качества автора вообще имеют какое-либо значение. Но если «отношение» предполагает написание рецензий, перечитывание, место на полке, рекомендации читателям и пр., то, затекстовые факторы неизбежно оказывают влияние на так понятое «отношение». Больше того, я думаю, что если мы под «личным» будем иметь в виду и «политическое», то тут вступает в силу именно долженствование, и мы просто обязаны распространять такое личное-политическое на сферу профессиональных оценок и практик внутри литературы. По правде говоря, было бы неплохо, чтобы и для читателя принцип политического (этического) культурного потребления дополнял (именно дополнял, а не заменял) обычные эстетические критерии, подобно тому, как существует практика этического потребления, предполагающая прежде всего отказ от потребления товаров (или услуг), при производстве которых грубо нарушались права человека и т.п. Если учесть то обстоятельство, что хороших стихов сегодня очень много, то никакой острой нехватки в них по причине большей осознанности своих потребительских практик читатель не испытает.
        


Наталия Санникова

        Отвечать на эти вопросы придётся, отдавая себе отчёт в том, для чего вообще нужен поэтический текст. Из всего прагматического многообразия меня интересовали и интересуют главным образом две возможности: узнавание человека и разговор с ним. Речь как таковая, как система, отображающая процесс мышления и одновременно конструирующая его, для меня менее важна (а в некоторых случаях акцент на этом свойстве поэзии отвращает от чтения). Поэтический текст как историческое свидетельство не более интересен, чем письма или рисунки, сообщающие о тех же людях и фактах, вообще историческое для меня — область знания, а не переживания, в отличие от современности. Любая из возможностей искусства мне кажется несущественной перед его способностью утешить живого человека, ослабить ужас и одиночество, в которых он пребывает до последнего дня, и позволить ему говорить с другим таким же человеком. Через призму этого стыдного признания прошу воспринимать последующие ответы на вопросы редакции.
        1. Случалось, особенно в школьном возрасте, хотя факторы факторам рознь. Скажем, пришедшее из досознательного чтения знание, что некоторые стихотворения Пушкина посвящены друзьям-лицеистам, а некоторые, наоборот, декабристам, способствует пониманию не в большей степени, чем знание любых реалий, ставших непрозрачными для читателя. С другой стороны, осознанный подростковый интерес к биографии Лермонтова выявил, что человек этот был несчастлив («как я», говорит себе подросток) и дурён нравом (опять «как я»), и это знание ничего к чтению не прибавило (натура автора видна в его произведениях), а сопереживать ему как живому примерно бессмысленно. Например, биография Николая Заболоцкого косвенным образом объясняет эволюцию его произведений, но разбираться, как из «Столбцов» получается «Некрасивая девочка», вовсе не обязанность читателя, и эта история не столько о поэзии, сколько о недавнем прошлом, как и истории Мандельштама, Твардовского, Пастернака или Евтушенко. Это о разнообразии человеческих судеб, которые прошлое уже скрыло, о множестве выборов и реакций на обстоятельства, и чтение Заболоцкого или Мандельштама мало отличается от чтения Пушкина и Лермонтова. Знание адресатов любовной лирики давно умерших людей всегда мне казалось информационным мусором. Был ли убийцею создатель Ватикана, не был ли — сегодняшняя этика, носителем которой я являюсь, плохой путеводитель в истории, а сама история редко помогает быть хорошим человеком.
        2. Да, безусловно, это происходит всегда — отношение к человеку влияет на восприятие текста и наоборот. Если я почему-то знаю, что человек дурён, я не хочу его читать (к счастью, у меня нет редакторских и подобных обязанностей), и если человек сделался дурён по мере продолжительного чтения-знакомства, то я ищу оправдания, как любому близкому человеку, а когда не нахожу, переживаю охлаждение и к стихам тоже. К счастью, случаев таких исчезающе мало. Справедливо и обратное: стихи хорошего человека заведомо вызывают доверие, а если человек мне лично знаком и дорог, то и стихи его мне дороже прочих, мне кажется, я их лучше понимаю, подробнее переживаю. Моё человеческое время ограничено, и потому меня мало трогает «поэзия вообще», диалог с живым человеком важнее диалога с «мировой культурой», которая по большей части есть голоса в голове (каковые могут быть и удовольствием, и утешением, но не в моём случае).
        3. Не в поэзии, но в искусстве вообще, потому что оно обладает этическим измерением — в отличие, скажем, от дверной ручки, создатель которой не сообщает ей своего мировоззрения. Талант не больше человека, хотя сравнительно недавно было популярно убеждение, что таланту позволено многое (советское кино очень часто эксплуатировало такого героя — неудобного гения, рядом с которым всем тошнёхонько, но хорошие и любящие люди приносят себя в жертву чужой гениальности, потому что она устремлена в будущее, принадлежит человечеству etc.). Я ещё раз хочу обозначить две модальности отношения к художнику и его произведению: историческую и сиюминутную. «Неудобные гении» прошлого и их окружение не нуждаются в сочувствии и прощении, поэтому судить их произведения сквозь призму биографии или нет — вопрос глубоко факультативный, история искусства всё существенное фиксирует и превращает в сноски в собрании сочинений. Живому человеку важно сочувствие здесь и сейчас, чего бы он ни стоил в искусстве и где угодно. В любой работе художника видна его собственная позиция по отношению к миру, его стремление любить и сострадать или цинизм и самодовольное превосходство. И если самовлюблённый эгоист или бесчестный человек придумает что-то неожиданно ценное на глазах у изумлённой публики, я не смогу согласиться с этой ценностью. Другое дело, что одномерных негодяев, как и святых, земля родит негусто, потому труд понимания поэта и сочувствия человеку — две стороны одной медали. Что же касается внутрицеховой этики, она отличается только степенью ответственности: внешний человек вправе видеть в незнакомом авторе хоть инопланетянина и мерить его любой меркой, а за товарища следует отвечать, иначе никак нельзя.
        


Иван Соколов

        Представляется, что «версус» в заглавии самого опроса является здесь наиболее говорящим звеном оппозиции: биографический метод чтения текстов как бы давно уже списан в учебники, хотя выросшие на его обломках подходы, сосредотачивающиеся на идентичности (гендерная, например, критика и др.), живут, к сожалению, и здравствуют — и всё это вроде как находится в противоборстве со столь же замшелым требованием читать текст, текст и только текст, усиленно игнорируя всё находящееся за его рамками. Посмотрим, однако, на само это противоборство: нет ли и в нём возможности своеобразного «оборота», как бы подсказываемого латинским сокращением в заглавии? Само понятие «рамок», если уж попробовать обернуться и взглянуть на сами края текстопорождения и жизнепроживания, кажется здесь также неслучайным — ещё Деррида в своём Survivre / Journal de bord размыкал те самые текстовые рамки, и удивительным образом (ведь вот уж кого не заподозришь в плакатном биографизме) размыкал их через заострение именно экзистенциального вопроса письма, понятого отчасти по Бланшо: «кто говорит?» становится синонимичным «как выжить?». Внетекстовые ряды, как известно, ценили и формалисты, и тартуские структуралисты; у Деррида, однако, виднее всего, что расширение идёт в обратную сторону: не «всё — текст» (включая жизнь), а «всё — жизнь», включая сложнейшие процессы сигнификации и их сбои, из которых и состоит текст. В рамках проблематики, интересующей современность, мы понимаем, что вызовом новейшего времени стала выработка ровно такого читательского аппарата, который бы наиболее легко курсировал и вдоль кромок письма, и через них — причём как вовнутрь, так и вовне. Далее все конкретные кейсы так или иначе начинают выстраиваться на этой шкале, от наиболее лёгкого совпадения экстериорного и имманентного момента до чрезвычайной необходимости развести их как можно дальше (это, то есть, опять-таки если мы вообще их разграничиваем). Вопрос дистанции в некотором смысле играет довольно значительную роль. Скажем, в чтении поэтической продукции «популярного диджея нацизма» Эзры Паунда мы вроде уже научились, с одной стороны, аккуратно лавировать по краям вызываемого ею политического отторжения, а с другой, возможно, даже культивировать в себе особое, «декадентское» наслаждение своей способностью ценить эстетическую радикальность и в максимально отторгающей нас политической позиции. В определённом смысле, жизнетворчество вообще давно уже стало одной из ведущих парадигм искусства (далеко не только словесного; интересно, кстати, насколько бы ответы на данный опрос отличались, если бы на них отвечали не поэты, а художники, занимающиеся перформансом, — вот ведь для кого грань между медиумом и не-медиумом может быть вообще стёрта). В примерах более близких (от Эдуарда Лимонова и Шиша Брянского до Сергея Завьялова и харрасмент-гейта последних месяцев) выработать стабильной стратегии не получается: всякий раз приходится собирать отдельную констелляцию симпатий и антипатий, баланс имманентного и экстериорного в которых неравномерен. Чтение — процедура социальная по определению, и изолированным от этического оно быть не может, поэтому да, мудачество живого человека так или иначе встречается в чтении с обестелесненной работой текстов, произведённых когда-то при участии его организма. Результат этой встречи, однако, не может быть кодифицирован и всякий раз конституируется через конкретный состав этоса конкретного воспринимающего субъекта. В этом смысле, я бы хотел вернуться к пористости дерридианских границ и к модальности самого вопроса: должны ли поступки наделённого телом субъекта влиять на восприятие его знаковой деятельности и отношение к ней — нет, не должны; влияют ли — да, безусловно. Другое дело (если уж оборачиваться до конца), что само разграничение поэтического и человеческого в вопросе (хотя бы и в «беспристрастных» целях категориального разбирательства) не просто выдаёт желаемый диапазон ответов (polling bias), но является не вполне безвредным идеологически: сама возможность абстрагировать поэта от человека в каком бы то ни было виде, хотя бы и как диалектическую борьбу противоположностей, не кажется благонадёжной. Возможно, вместо противоборства поэтического и человеческого, что в письме, что в чтении, стоит говорить об их сотрудничестве (взаимообмене?). А если мы знаем, что стихи не (только) ручкой пишутся, то зачем тогда читателя редуцировать до лишённого морали глаза? Уточнить стоит только одно: «человеческий» (в противопоставлении «поэтическому») отклик на произведение тем или иным поступком запятнавшего себя субъекта сообщества далеко не обязательно должен состоять в приговоре, даже если «вина» очевидна и однозначно влечёт порицание: в осторожности и внимательности человеческого ничуть не меньше (если не больше), чем в готовности нажать на курок — и в таком смысле по сравнению с отстранённым «поэтическим» отношением «человеческое» оказывается куда ценнее. Это, повторюсь, если мы по-прежнему их разграничиваем и понимаем «поэтическое» прочтение примерно в духе однобоко понятого имманентного анализа. На деле же, по-моему, «поэтическое» — дважды «человеческое», и профессиональный читатель должен быть вдвойне восприимчив и внимателен к ответам, когда вопросы задаёт сама жизнь.
        


Демьян Кудрявцев

        Я не думаю, что возможно честное иное отношение к обсуждаемому вопросу, кроме вполне тривиального: временна́я дистанция лучший лекарь, самый надёжный фильтр, защищающий наше восприятие поэзии, от внепоэтических факторов, в том числе — нашего отношения к биографии, воззрениям, внешности и нелитературной деятельности автора. Я прощаю радикальный национализм Ури Цви Гринбергу и не прощу его русскому современнику — национализм которого вписан в общий с моим существованием контекст и выдирается оттуда только с моим же мясом. В пределе — я ничего не знаю о пристрастиях и убеждениях авторов древности, не выраженных непосредственно в их трудах, я не читаю их ЖЖ, не отмываю кухню от следов их вчерашнего визита. И наоборот, близость к современному автору ухудшает мою объективность — иногда этому можно противопоставить расстояние, отказ от знакомства и так далее, в надежде сохранить незамутнённый критический взгляд на стихи, но иногда — наоборот, только пристальное разглядывание автора вживую позволяет увидить за бравадой его внепоэтических публичных глупостей того человека, который своей поэзии соответствует более, чем наши представления о нём. Интересно, что между двумя крайностями древних авторов и наших современников есть полный временной градиент отношения — прежде всего обусловленный количеством наших знаний о более приближенных и более отнесённых во времени авторах. На самом деле, более или менее современниками являются все, кого мы застали живыми, то есть для меня — поэты семидесятых, эмиграция третьей волны. Шестидесятники — уже история, но полная обрывками впечатлений, общностью предметного ряда и пейзажа, соответственно полная эмоций, так или иначе отражающихся на восприятии стиха. Серебряный век отстоит дальше, девятнадцатый — уже уплощён и затемнён до книжных страниц, но свет внимания к пушкинскому кругу, количество наших знаний о нём, делает их живее, ближе и объёмнее, в том числе — тексты. Начиная с XVIII века и вглубь — никакие наши глубокие знания, никакие известные нам пикантные подробности и политические убеждения писавших уже не накладывают на текст никаких специальных обязательств и отягощений для сегодняшнего читателя, по крайней мере для меня. Очевидно, что на наше отношение к поэзии того или иного автора или периода могут влиять внелитературные факторы, не имеющие к автору прямого отношения — в каком-то смысле неосознанные, не выявленные читателем напрямую, даже при явном генезисе. Например, мой отец любил стихи поэта Кирсанова и, будучи свободным от знания его биографии и человеческих свойств, часто к ним обращался. До сих пор все мои знания об этом авторе не могут перевесить мою лояльность к такому проводнику, транспонируемую и на поэта. Мне кажется, что требовать от себя и других объективного отношения к текстам современников — нужно, но добиться его невозможно. Время сделает эту работу с нами и за нас.
        


Гали-Дана Зингер

        Редкий опрос вызывал у меня столь острый интерес, как этот. Такие вопросы я довольно часто задавала и продолжаю задавать себе сама в течение жизни, поэтому понятно, что однозначных ответов я себе до сих пор не дала.
        На наших глазах зарождается явление, которое я бы назвала «новой приватностью». Информация, которую мы могли бы собрать о значительной части представителей рода человеческого, столь необъятна, что сознание отказывается его удерживать. При этом бо́льшая доля этой информации касается людей творческих вообще и пишущих — в первую очередь. Машины могут собирать эти данные и их использовать, и об этом мы можем вспоминать в кошмарах — во сне и наяву. Но люди... люди, которые читают нас годами и даже годами переписываются с нами, не способны и не стремятся запомнить больше одного-двух фактов о нас. Это создаёт лёгкий флёр анонимности там, где анонимность и не ночевала. Иногда этот флёр грубо раздирает некий скандал, который почему-то принято именовать литературным (видимо, поскольку участники его имеют отношение к литературе), в то время как на деле он является классическим образчиком скандала кухонного. Для случайного свидетеля, не стремящегося ни к кому и ни к чему примкнуть, происходящее, как правило, носит характер абсолютно эзотерический: у него нет оснований доверять одной из сторон более, чем другой, и потому в остатке остаётся осадок, который на некоторое время покрывает всех действующих лиц, включая и самого случайного свидетеля (зачем смотрел\слушал\интересовался?). Ретроактивно этот флёр ложится и на авторов прошлого. Волна «новых биографий», предвосхитившая опустившуюся на мир наших действий и суждений дымку неопределённости, попыталась внести ароматы коммунальных разборок и в эту область, но и её постигла печальная участь: не только кухарка не стала министром культуры, но даже кислые щи не получили статуса haute cuisine.
        Вот относительно свежая новость, несколько дней до основания потрясавшая любителей испанской поэзии: Пабло Неруда был плохим отцом и не интересовался своей больной дочерью, можно ли после этого считать его великим поэтом? Перед этим мне попадались другие обсуждения: можно ли читать любовную лирику Пабло Неруды, коль скоро сам он был неверным мужем и любовником?
        Всё это мало меня тревожит. Зато в прошлом передо мной остро стоял вопрос, стоит ли читать Неруду, прославлявшего Сталина (ответ был однозначно отрицательным).
        Для кого-то результаты недавней эксгумации Неруды, доказавшие, что его внезапная смерть в возрасте 69 лет отнюдь не последовала от рака простаты, а была делом рук пиночетовского режима, вероятно, возносит его на пьедестал безгрешности.
        А для меня сейчас каждый homo sapiens обладает правом на статус «почётного святого и великомученика» от рождения, коль скоро он, действительно, sapiens и отчаянно стремится понять, что ему делать с этим троянским вирусом, который когда-то именовался человеческим разумом или способностью к суждениям.
        Я нарочно начала с Неруды, поскольку он никогда не входил в число моих любимых поэтов.
         Теперь перейду к Пастернаку, которого я недолго, но страстно любила как часть квадриги Иезекииля, открывшейся мне, так же как и многим другим подросткам моей эпохи, разом: Мандельштам-Пастернак-Ахматова-Цветаева. При более внимательном прочтении оказалось, что некоторые человеческие свойства Пастернака слишком ярко отражены в его поэзии, и это открытие полностью убило мою любовь. Вполне вероятно, что те же черты были свойственны и Мандельштаму, но, к счастью (моему), они не требовали поэтического самовыражения\утверждения\оправдания. Если упорствовать и стараться во что бы то ни стало осмыслить это различие, то я бы предположила, что не слабости Пастернака оттолкнули меня, но его труды по утилизации поэзии, стремление приспособить её к своим личным нуждам, организовав поточное производство индульгенций.
        Под конец могу ещё рассказать о собственных читательской и человеческой попытках разобраться в моём отношении к поэту, которого довольно бездоказательно обвиняли в сотрудничестве с Советами, в итоге я поняла, что никакое точное знание не изменит ни моей симпатии к человеку, ни моего интереса к его стихам.
        Так что если делать какие-то выводы из вышеизложенного, то можно сказать, что единственным смертельным прегрешением становится, по моим представлениям, предательство, совершаемое поэтом по отношению к поэзии.

        Конечно, привычный «этический» подход к поэзии бывает очень заманчив, особенно в наше время, когда понятия первичного, вторичного и третичного уже не работают, поскольку некому стало их отслеживать, а невежество стало едва ли не единственным неоспоримым новшеством. Тут, вооружившись линейкой расхожих представлений о добре и зле, можно запросто сбросить с шахматной доски почти все фигуры. Да что там «почти»? Все! На всех найдётся компромат. Только стоит ли? Не лучше ли подождать, пока все вечности жерлом пожрёмся? Ждать-то совсем недолго осталось. Будем пристрастны и несправедливы в любви и нелюбви.
        


  предыдущий материал  .  к содержанию номера  .  следующий материал  

Продавцы Воздуха

Москва

Фаланстер
Малый Гнездниковский пер., д.12/27

Порядок слов
Тверская ул., д.23, в фойе Электротеатра «Станиславский»

Санкт-Петербург

Порядок слов
набережная реки Фонтанки, д.15

Свои книги
1-я линия В.О., д.42

Борей
Литейный пр., д.58

Киев

Кафептах
ул. Васильковская, д.1, 3-й этаж, в помещении Арт-пространства «Пливка»

Россия

www.vavilon.ru/order

Заграница

www.esterum.com

interbok.se

Контактная информация

E-mail: info@vavilon.ru




Рассылка новостей

Картотека
Медиатека
Фоторепортажи
Досье
Блоги
 
  © 2007—2017 Новая карта русской литературы

При любом использовании материалов сайта гиперссылка на www.litkarta.ru обязательна.
Все права на информацию, находящуюся на сайте, охраняются в соответствии с законодательством РФ.

Яндекс цитирования



Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service