Воздух, 2016, №2

Вентилятор
Опросы

Другие в лирическом тексте

«Другие люди существуют» (© один умеренно интеллектуальный сериал). Существуют ли они в вашей поэзии? Кто это с наибольшей вероятностью — некто действительный или вымышленный персонаж, кто-то близкий или чем-то зацепивший внимание случайный прохожий? Зачем этот другой человек — чтобы наблюдать за ним с наивозможной углублённостью, или чтобы взять у него зачем-либо потребовавшуюся черту, свойство или словцо, или чтобы дать ему тоже право голоса, которого, быть может, он в экзистенциальном смысле лишён?

Владимир Аристов

        Для многих лириков в силу объяснимой эгоцентричности вопрос о существовании других людей вообще не стоит. Некоторым шагом в сторону обнаружения «других» могла бы стать пусть нечётко, но всё же проносящаяся иногда в сознании известная вульгарная максима «Вас много, а я один (одна)». Обозначенное первоначально (пусть даже так!) «одиночество» лирика по отношению к туманному пятну внешнего и безликого «много» способно раскрыть его как «множество» — и в нём находится будущее, которое или не замечают, или не придают ему значения.
        Мне кажется, что «учёт» присутствия и существования других людей — это не только ещё один из способов расширения поэтического изображения. Здесь способ расширения общего бытия. В своих стихотворных вещах я обнаружил довольно много «посторонних персонажей». Присутствие других людей в прозе понятно, актёр на сцене постоянно переселён в «кого-то ещё», но что может добавить поэзия, и вообще зачем нужен ей «другой»? Представляется, что перед нами целый лес не изречённых ещё и не использованных возможностей. Ничто не может сравниться с лирической концентрацией в передаче чувств, в том числе и иного человека. Есть такие области, где проза и театр бессильны. Поэтому лишь поэзия может передать состояния и феномены субъективности другого человека. Он всё это переживает, но действительно, как точно обозначено в вопросах опроса, лишён права голоса, он или не может или не хочет выразить своё бытие. Лирика способна, при этом создаётся новое сочетание собственно лирического субъекта и такого лирического объекта, который, являясь посторонним человеком, вместе со стихотворцем образует некую «онтологическую пару», что с изобразительной точки зрения можно рассматривать как своего рода новую метафору. Такие образы я пытаюсь обозначить термином Idem-forma.
        В «другом» способно раскрыться твоё иное «я», которое иноком сейчас скитается в отторгаемом тобой множестве глаз, не находя пристанища. Каждый иной человек, истинно увиденный тобой, — кладезь будущего. При этом «выход в другого» — пусть даже в поэтическом изображении, — риск, потому что приходится сталкиваться с незнакомым, способным не только созидать, но разрушать. То, что приоткрывается, не имеет зримых границ, потому что ты мгновенно совпадаешь с берегами другого. Ты узнаёшь себя, но ты уже и «вне себя» и способен шириться с другими. Поэтические отождествления с другими могут создавать непредставимые констелляции, потому что теперь нет одного укоренённого центра, а есть небо созвездий.
        



Иван Ахметьев

        да. и как ты и как он. конечно.
        бывает и действительный и вымышленный, и кто-то близкий и случайный прохожий.
        (примеры приводить не буду)
        он — чтобы наблюдать, да.
        но и чтобы понять границы своей личности, и что там на границах происходит
        (всегда помню определение личности по Марксу:
        совокупность общественных отношений, точнее личностно-общественных)
        право голоса, право ви́дения:

                        проснулись те
        
                кто не увидит дня

        и они они они эти, как говорил Некрасов, которые в нашей тюрьме чувствуют себя как дома

        и (И. О.):

                        не понимают, держат меня
        
                те размеры, те люди

        и моё раннее, про зацепившего:

                        скажи мне
                        при чём здесь тот человек
                        которого я видел вчера
                        я больше не увижу его вовек
        
                забыть уж о нём пора

                        но ты не скажешь
                        и я не скажу
        
                ты далеко

                        и я забываю о нём нелегко
        
                и вновь от тоски дрожу
        



Леонид Шваб

        Если художественный мир строится монархически плоско, то есть автор умело разделяет и властвует, то «другие» выступают в роли неистовых дронов, собирающих информацию для центра. Скучно.
        Ещё один сценарий, когда только «другие» и есть, так как у автора проблемы, автор — выключен. «Другие» сами обустраивают пространство высказывания, автор не нужен, авторское присутствие напоминает мелкую ящерицу в большом пейзаже, на камне в углу.
        Но если понимать искусство как противостояние, то «другие» — это все, кто не автор. Как внутри художественного высказывания, так и за его рамками. В этом случае в отсутствие «других» автору элементарно отказывается в праве на существование. Такой порядок вещей мне кажется справедливым.
        



Алла Горбунова

        Другие существуют, но это не только люди. Б. Гройс писал о сверхсоциальности художника — что для того, чтобы стать сверхсоциальным, нужно обособиться от общества, в котором живёшь, а сверхсоциальность заключается в том, что художника не удовлетворяет демократический консенсус, потому что он всегда неполон: в него не входят сумасшедшие, дети, звери и птицы, камни и машины. В этом смысле я считаю себя таким сверхсоциальным художником, в чьих стихах существует не только он сам или другой человек, но и обретают голос камни, травы, звери. Потому в моих стихах очень много животных, растений, явлений природы, в том числе неодушевлённых, жителей не-человеческой стороны бытия — то есть тех, кто в антропоцентрической парадигме права голоса был лишён. Для меня очень важно сообщество, но не как статичная структура, не как социальный институт. Когда-то в аспирантуре я занималась проблемой события, и для меня событие — это условие экспозиции сообщества, оно конституирует сообщество. Сообщество нуждается в событии в качестве места собственного развёртывания. Поэтому взгляд на сообщество должен осуществляться со стороны события. Событие является одновременно условием и моментом ви́дения сообщества — своего рода оптикой, сквозь призму которой сообщество себя открывает. Событие — это также смысл. Он лежит в основе социальной реальности, потому что смысл сам по себе является разделением бытия (с другими). И в моих стихах — по крайней мере, как мне это самой видится, — совместность, конституируемая смыслом, предельно широка. Об этом Ж.Л. Нанси пишет: «нет другого смысла, кроме смысла циркуляции — и таковая идёт одновременно во всех направлениях всех пространств-времён, открытых присутствием присутствию. Всех вещей, всех бытующих, всех существующих, прошлых и будущих, живых и мёртвых, неодушевлённых, камней, растений, гвоздей, богов — и "людей" — тех, кто говорит "мы" для всей целокупности существующего. Круговорот во всех направлениях, ницшевское "вечное возвращение"» (перевод Владимира Фурса). Эта цитата во многом описывает моё понимание поэзии как этой одновременно идущей во всех направлениях циркуляции, в которой участвуют все. Я думаю, что внутри стихотворения или корпуса стихотворений, как и внутри социальной реальности, единичное неотделимо от его бытия-со-многими, единичность вообще неотделима от множественности. Как в Ветхом Завете Элохим — Боги, но при этом Он един, и это слово во множественном числе склоняется как слово в единственном числе. «Вместе», собирающее в одной поэтике людей и животных, камни и растения, соизначально рождению поэтического субъекта и поэтической мысли. Для меня не существует классической оппозиции индивидуального и социального, потому что «другой» в поэзии — это не некий добавочный элемент, прибавляемый к авторскому «Я», они принципиально одновременны: природа и история, человеческое и не-человеческое.
        



Виталий Лехциер

        Большой и ключевой вопрос для современной поэзии — постольку, поскольку её социальные, этические и эстетические интенции структурируются вокруг опыта чужой речи, интерречи или коммуникативной отзывчивости. Если коротко, то, начиная с «Книги просьб, жалоб и предложений», я находил поэтическое измерение в речи совершенно конкретных других — это близкие из моего домашнего мира. Здесь проблематика была чисто эстетической (постконкретистской) — «ловля» бытовых речевых жанров на поэтическом качестве. Эти близкие мне другие перешли и в последующие книги. Однако затем в стихах появился и другой, гораздо более разнообразный социально. И это не просто обобщённый другой (от которого с его стёртым, клишированным языком просто и деться-то некуда), а фактические другие с их различными ценностными позициями, законченными высказываниями и жизненными историями. Таковы, например, мои два большие цикла, основанные на поэтическом транспонировании подлинных транскриптов социологических интервью с самарцами, сгруппированные соответственно по двум темам — адаптация к Перестройке и жизнь с хронической болезнью. Для меня тут одновременно важны и идея нарративной реабилитации каждого, и эксперимент с двойной прагматикой текста — художественной и научной. Работа с документами из домашнего архива, из архива моего репрессированного деда, некогда пламенного революционера, и его американских братьев, вылилась в две документальные поэмы. Их герои действительно другие — не только по отношению ко мне, но и друг другу. Было необыкновенно интересно изучать эту другость, сквозь которую говорит эпоха и два разных политических режима. В этих документах мир домашний вплетён в мир исторический.
        В последние годы этико-антропологическая максима трансцендирования к другим голосам всё больше политизируется, я всё чаще привожу в своих текстах речь политических оппонентов (например, это могут быть мои коллеги по университету или гуманитарному полю), видимо, для того чтобы задокументировать её и хотя бы эстетически, контекстуально развенчать.
        У Кеннета Голдсмита есть понятие «Provisional Language», бесконечно самовоспроизводящегося языка, временного, ничего не значащего, ничего не оставляющего в нашем опыте, языка, который «всего лишь материал» («mere material»). Документирование фактической речи других людей вырывает её из этого потока. И когда ты вслушиваешься в неё, уже остановленную, ты действительно получаешь возможность раз-личать в ней других и рефлексировать, реагировать уже более основательно, в том числе обнаруживая в себе ту способность, которую Поль Рикёр обозначил так: «я сам как другой». Другие вырывают нас из нашей имманентности, и коммуникативная работа, на которую способно стихотворение, тут весьма кстати.
        



Елена Фанайлова

        Другие существуют как источник знаний. Прежде всего, это друзья, которые в упоминательной клавиатуре присутствуют в текстах автора 90-х, они называются по именам, цель упоминания — обрисовать ближний круг и персонифицировать тусовку, некоторым образом её обессмертить. Тогда же появляются тексты, которые прямым образом пересказывают разные разговоры с ними и их рассказы. В частности, текст «уже вчера наступал ноябрь» — это рассказ близкой подруги о смерти товарища её мужа и появлении его призрака. «зачем, Катерина, решили оне» — это эпитафия коллеге-психиатру. Есть несколько текстов из книги «С особым цинизмом», которые не были бы написаны без участия Других.
        В нулевые годы картина Других резко расширяется, что связано с потерей интереса к собственному лирическому миру, автору его психика перестаёт быть интересной, он становится скорее драматургом театра.док и пишет чужой вербатим. Первый, кажется, удачный опыт такого рода — стихи об Афганистане, записанные со слов героев этого текста. Потом — «Балтийский дневник», на три четверти состоящий из пересказа вагонных и самолётных разговоров. «История Катулла» — это большой объём проективных представлений в связи со смертью одного из главных Других в моей жизни. Маленькая поэма «Лена и Лена» — рассказ о балканском двойнике автора. Кажется, без фигуры Другого, будь то близкий товарищ-собеседник или случайный попутчик, мне вообще трудно писать. Тут главный фокус: не наделять других своими мыслями и идеями, а как можно яснее рассказать о том, чем они являются сами для себя.
        



Дмитрий Григорьев

        В этом опросе я бы заменил все «или» на «и», а после в большинстве случаев ответил «да». От меня далёк вагиновский Свистонов, тщательно «собиравший» персонажей этого мира в свою книгу и в итоге ушедший в реальность, которую создал сам. Мне гораздо ближе Рафаил, старший брат моей бабушки, что был довольно известным в Белоруссии колдуном. Рафаил ходил по посёлку и в разных дворах старался «ухапить» (он так и говорил — ухапить) утерянные чужие вещи: оборвавшуюся пуговицу, тряпицу, пустую папиросную пачку, коробок спичек. Его интересовали совсем иные свойства этих предметов, измерения, связывающие их с людьми и скрытые от обыденного восприятия.
        Сценка, подсмотренная в кафе, подслушанный обрывок фразы, облачко сигаретного дыма, бегущий куда-то мальчик, сосредоточенное лицо барышни, ожидающей автобуса, безразличный ко всему продавец заводных игрушек в подземном переходе, монолог сумасшедшего в вагоне о длине лестницы на небо — всё это порой находит совершенно неожиданное (даже для меня самого) отражение-продолжение в тексте. Есть некий «Другой фотограф» (название одной из книжек), гораздо больший, чем я, способный не только наблюдать (подобно ангелам Вима Вендерса) явные и тайные связи, но и изменять и создавать их. Иногда я это вижу. Сейчас, думая о том, что слово «другой» давно стало философским термином, я почему-то представил некий набор матрёшек, «наблюдателей наблюдателей...»: от главной матрёшки «я», наблюдающей за «другим», до этого «другого», наблюдающего за «другим другим», и так далее... Как там у Сартра: «Мне нужен другой, чтобы целостно постичь все структуры своего бытия...»
        Что же касается права голоса «другого», то в моей вселенной возможность = действительность, и если сумасшедший говорит в метро, что высота лестницы на небо восемь с половиной метров, то, значит, так оно и есть. Только поставить её надо в определённое время и в определённое место этого мира-текста. Ну и затем смело идти наверх.
        



Алексей Александров

        Существуют, зачастую и не люди даже. Я их специально не придумываю, достаточно выйти на улицу, чтобы разглядеть множество готовых героев, но те, кто потом появляются у меня в текстах, скорее химера со странным набором привычек и свойств. Они часть этой калейдоскопической картинки, без них пейзаж выглядит скучнее. В Саратове, кстати сказать, есть свои примечательные персонажи — свадебный крикун, поющий здравицу молодым или любому, кто заплатит; марширующий по проспекту весь световой день юноша с нездорово горящим взором; пожилая дама, горячо обличающая инопланетян и шпионов. Все они так или иначе появлялись у меня в стихах. Но это уже совсем другие, наблюдать за ними интересно, а ещё интереснее придумывать ситуации с ними, поскольку вокруг них поле, заряженное на конфликт.
        Мои мультики из недавней книжки устроены точно так же. Какие-то знакомые из 90-х, школьные друзья, пятачки и винни-пухи, все они слеплены «из того, что было», реанимированы и воскрешены. Я грешным делом считаю, что поэзия.док вряд ли возможна, а вот поэзия с иным расширением — это всегда новая модель реальности, и население этой реальности так же сработано, пусть и из вполне существующего материала.
        Ну, а пока мы тянем повозку, не зная до конца, куда вывезет, другие вольничают и выкидывают фортели, с правами у них проблем нет. Но каким-то образом я обычно успеваю подхватить вожжи, в своих владениях я тиран, иначе говоря режиссёр, а они любопытная, но массовка.
        



Екатерина Соколова

        Любопытно, как на вопрос о том, кто я такая и зачем я тут, ответили бы Гербарий Арсеньевич, Николай Яковлевич, майор Иван Иваныч, Ульныр Пиле, Вид Вась Егöр, Кузьбöж Валя, следователи и подсудимые, антрополог, этнограф и экспедитор Сердитов из моих стихотворений. Да, кто-то из них мой отец, кто-то — моя сестра, но в них, даже если они и реальны, всегда есть приписанные черты, они говорят приписанной им речью. Толпа людей, к которым я залезаю в голову и от имени которых говорю. Только так я могу, сидя в душной Москве, представить, что чувствует и о чём размышляет невыездной коми охотник или житель захваченной территории. И как-то их поддержать — они ведь существуют. Пусть они поговорят с вами — этого у них никто не отнимет силой.
        



Даниил Да

        Другой человек в моих стихах — личность, дошедшая до крайнего предела: очарованная до состояния ступора творящимся вокруг либо заступившая за некий порог, куда автору из утилитарных соображений путь пока заказан. Сидящий на краю тёмной лирической бездны, немногословный наблюдатель падения звёзд и разрушения миров, иногда — скептически настроенный обыватель, — так бы я охарактеризовал этого персонажа, если бы не боялся возвышенных штампов. По сути, я их и не боюсь. Быть таким, как он, — отчаянным, безрассудным, — губительно: прекрасные психонавты, за редким исключением, не дотягивали до возраста двух четвёрок. Так позвольте мне, ничтожному почитателю баланса, хотя бы вибрировать в тон этим дорогим голосам.
        



Георгий Геннис

        Да, они то и дело возникают, но, кажется, это не вполне «другие люди» — скорее, некие воплощения моих же собственных свойств, страхов, комплексов. Порой они даже удивляют своими выходками. Думаю, не случайно почти все персонажи, появляющиеся в моих верлибрах, так сказать, взаимозаменяемы и родственны друг другу. Правда, другие люди, реально существующие, их жесты, слова, поступки нередко «вдохновляют», но конкретные, увиденные в жизни и чем-то привлёкшие твоё внимание незнакомцы (а иногда и твои друзья), подсмотренные ситуации и жесты и получившийся на письме конечный результат оказываются настолько далёкими друг от друга, что попросту невозможно проследить «родословную» образов и сюжетов, вроде бы спровоцированных реальностью.
        Каким-то образом сюда примешивается и вопрос, не дающий мне покоя, который я и сформулировать-то толком не в состоянии: почему я — это я? Иными словами, почему я родился именно таким и ощущаю себя именно в этом теле, а не в одном из миллиардов других, составляющих человечество. И нельзя ли говорить о некоем общем сознании, всего лишь отмеренном каждому по «ложечке», но почему-то обладающем совершенно обособленным бытием внутри каждого из нас? Вопрос, наверное, диковатый и не имеющий ответа...
        



Ирина Ермакова

        Оказываясь внутри стихотворения, обнаруживаешь в нём много чего и кого. Других в стихах много. Заметно больше, чем меня. И не всегда они люди. И наблюдать за ними сквозь линзу стихотворения — да, очень любопытно. Но ещё интересней, вглядевшись, этим другим, несобой, себя почувствовать. Пережить небывалое эмоциональное приключение. Дополнительную степень свободы. Внешние это (дальний, случайный прохожий) или внутренние (ближний, возникший, вымышленный) персонажи — неважно. Может быть, это просто возможность услышать иную речь. Или иначе поговорить с собой же. Или отстраниться на время стихотворения от человечьего одиночества.
        



Дмитрий Веденяпин

        Мне хочется верить, что другие люди в моих стихах существуют. Иногда это совершенно конкретные знакомые, близкие или далёкие, — они могут что-то произносить (порой это буквальная цитата, порой что-то выдуманное) или не произносить. Иногда это люди, с которыми лично я не знаком (в том числе известные исторические личности или, наоборот, случайные прохожие), иногда вымышленные персонажи. Чем дальше, тем больше моих стихов написаны от лица других людей. Довольно часто в стихотворении есть несколько голосов, лишь один из которых авторский, но бывает так, что автор вообще молчит, а говорят «другие». На вопрос «зачем этот другой человек» ответить непросто. Во всяком случае, ни один из вариантов ответа, предлагаемых в опросе, меня не устраивает. Я просто вижу, что эти разнообразные «другие» играют всё более и более заметную роль в моих стихах. Возможно, одна из причин — усталость от собственного голоса и себя как субъекта говорения в принципе. Если угодно, недоверие к собственному голосу. Чувство, что что-то по-настоящему интересное, скорее всего, скажет «другой». По крайней мере, именно слова и действия «другого» вызывают желание их зафиксировать — но не потому, что таким образом ты даришь кому-то «право голоса», а потому, что слова и действия «других» неожиданнее и, в конечно счёте, ценнее и «больше» тебя. «Другой» может и знает что-то такое, чего ты не можешь и не знаешь.
        



Гали-Дана Зингер

        Другие люди — для меня это одна из главных тайн и мистерий жизни. С детства взгляд на освещённые окна, особенно на окна новостроек, такие изначально типовые, стандартные, скучные, наполнял меня тем безысходным чувством непричастности и причастности, которое, наверное, охватывает всякого, со стороны наблюдающего за таинством. Хотелось быть всюду, во всех, быть всеми, жить их жизнями, не понимать. Постепенно острота этого стремления была смягчена не помню откуда взявшимся навыком. Незначительный поворот мысли, и все светящиеся соты заполняются тёмным мёдом недоумения. И вот ты уже словно бы везде, во всём, и ты не постигаешь всё в равной и предельной степени. Грандиозная непостижимость чужих существований способна и подавлять, и возносить нас.
        Помню, как чуть позже угнетало меня чтение эпитафий Эдгара Ли Мастерса («Антология Спун-Ривер») и близкие им по духу портреты Эдвина Арлингтона Робинсона («Городок на реке» и др.) в антологиях американской поэзии. Угнетало и захватывало одновременно. Что же было тому причиной, я догадалась сравнительно недавно. И эта догадка помогла мне точнее понять, где именно пролегает для меня граница между прозой и поэзией. Фальшь, доводившая меня до содрогания, содержалась не в самих текстах, но в претензии представить их как поэзию, поместить их в поэтическую антологию, а не, например, в сборник короткой прозы, в то время как нет в них ни единой фразы, ни единого поворота речи, ни единого образа, который бы хоть на йоту выходил за границу общих мест и представлений авторов о «других людях». Всё, что было в них сказано, могло бы быть сказано, возможно, с меньшим изяществом, на посиделках или на поминках. Ни об одном из своих героев они не могли бы сказать по-пушкински: «Странный был он человек».

        Ещё у Батюшкова во фрагменте из записной книжки «Чужое — моё сокровище» появляется «странный человек». По сути, это даже два странных человека — белый и чёрный. Батюшков подробно перечисляет их противоречивые особенности и, под конец, утомившись, восклицает: «Это я!..»

        Только при взгляде на себя издалека, среди других, в отстранении и остраннении, найдёшь себя и примешь себя, хоть на мгновение, но и только лишь при взгляде в зеркало мы можем узнать, опознать, описать, очертить, хотя бы поверхностно обозначить других.
        Другие люди всегда присутствуют в моих стихах и книгах. Это и те, к кому они обращены, и те, кому они посвящены, и нечастые герои их, и вдохновители (как например, в цикле «Другие люди, чужие слова», где стихотворения строятся на фундаменте чужих поэтических интонаций и поэтик, то прямо цитируемых и искажаемых, то смутно припоминаемых), и даже — на другом конце спектра — редко-редко поминаемые «хозяева дискурса», «добрые люди», которые что-то там скажут или подумают, «княгини марьи алексевны».
        Названия двух моих циклов прямо отвечают на поставленные вопросы: «чужая жизнь может быть» и «чужая, может быть, жизнь». В первом происходит болезненное признание самой возможности чужого недоступного нам бытия, жизни «других людей», во втором — появляется слабая догадка, что всякая жизнь, может быть, чужая, и только в отчуждении от нас становится собственно жизнью.
        



Полина Андрукович

        В целом, «Ад — это другие», — говорит, если не ошибаюсь, Жан-Поль Сартр; для себя я недавно сделала вывод о том, что «бог — это другие» (что совсем не противоречит, по-моему, утверждению Сартра («бог» может оказаться слепым и «злым», любым)), — во всяком случае, небо и т.п. «говорит» и просто говорит со мной другими людьми (конечно, и не только ими, но), поэтому они необходимы — для диалога, — б.м., с «потусторонним», но — явленным в лицах и телах существующих... в поэзии, как вообще в искусстве — Взаимодействие (либо его отсутствие) — одна из главнейших тем; б.м., в моём случае, чаще — что-то вроде «телепатического взаимодействия», но — моё обращение и «ответ», «вопрос» и мой ответ — всегда имеют место... (а чувство и опыт позволяют предугадать реакцию на слово (цвет, ритм) и писать (рисовать) дальше, учитывая её (либо поддерживая, либо нарушая её))... так, по-моему, речь — живее, что, наверное, было важно и для Пушкина, и — для любой «современности».
        



Денис Ларионов

        Да, в моих текстах существуют/обитают другие люди: проскальзывают как тени, оставляют выражение, которое почему-то запомнилось. Оно часто принадлежит тем, с кем по каким-то причинам оказывается не по пути (но есть и счастливые исключения!) и я оставляю на память о них хоть что-то. Причём я не считаю, что даю им слово, которого они лишены, — это было бы самонадеянно, — скорее, я испытываю потребность в их речи, раз использую её элементы. Также я использую цитаты из выступлений, композиций или чужих текстов тогда, когда необходимо создать контраст между «своей» и «чужой» / частной и общей речью (в какой-то момент эта граница уже не может быть обнаружена):

        За чертой города найдено тело, растерявшее шлейф уловок.
        Язык каменист, теснит несогласную
                                  о
        рта, скользкой слюной ползущую на рельеф.
        В зазор между эхом и you're not alone из наушника left.
        Кто-нибудь видел его на вокзале вчера, но без лицевой гематомы?

        Честно говоря, мне нравится, когда цитата из популярной песни или бытовая реплика оказываются в совсем не подходящем для них контексте. Но в то же время я отдаю себе отчёт, что совершаю своеобразное «дискурсивное преступление», растворяя осколки чужой речи в привычном мне языке (но привычном — не значит моём), — если бы я верил в магию, то сказал бы, что ворую у человека/автора язык и душу. Я вовсе не согласен с Паулем Целаном, сравнивавшего стихотворение с рукопожатием. Скорее, поэтический текст — это тщательно подготовленный подрыв коммуникативных оснований, после которого вновь оказываешься в «пустыне себя» (А.Глазова).
        



Оксана Васякина

        У меня нет власти давать голоса тем, у кого их отняли. Мёртвый отец, мать-заводчанка, любимые, мигранты — напалечные герои в моём внутреннем кукольном театре. Я веду меланхолический монолог многопалыми руками. Он сшит из чужих слов, которые никто не слышал, кроме меня, я их присвоила, а потом фиктивно вернула немым куколкам. Куколки двигаются и говорят, двигаются и кричат, двигаются и шепчут, поддерживая иллюзию прорвавшегося сквозь тишину голоса, а потом замолкают и плачут в немоте.
        



Лида Юсупова

        Все мои стихи — о других людях, или эти стихи обо мне как о других людях, или о других людях как обо мне (это могла быть я). Есть несколько стихотворений, написанных мёртвым другим человеком, непридуманным (все мои другие люди — не придуманы, они настоящие и у них настоящие имена — я знаю, что должна оставить настоящее имя, потому что, если я его изменю, потеряется связь или интимность, что-то потеряется, и стихотворение не получится), Деннисом Керром, убитым, в действительности, главным героем стихотворения «Ритуал C-4», моего стихотворения, давшего название книге, и стихотворения Денниса Керра, его единственного прижизненного, сохранившегося в уголовном деле, — ещё три стихотворения он написал посмертно внутри своего прижизненного внутри моего «Ритуала C-4».
        В моём новом поэтическом цикле «Приговоры», опубликованном в книге «Dead Dad», — конечно, тоже много других людей, потому что текст состоит из слов приговоров российских судов. Но здесь другие люди не делают то, что им хочется, здесь их воля полностью подчинена словам, и даже их имена часто урезаны, умалены, унижены до инициалов — но надо оговориться, что это, как правило, касается только имён жертв, тогда как имена убийц и судей названы полностью, власть сохраняет имена её имеющих и имевших: у убийцы была власть над жертвой, у судьи есть власть над убийцей, жертва же безвластна — и я хочу дать ей, им, жертвам, власть в моих стихах. Не всегда возможно вернуть имя, и мне это, чудом, удалось только в одном случае, и поэтому этот «другой человек» стал главным в «Приговорах» — Виталий Игоревич Мингазов из «Жизни М.В.И.», убитый гомофобом, очень похожим на убийцу из Орландо. Виталий Игоревич мне очень дорог. И поэтому я очень, очень хотела бы, чтобы я его никогда не знала, чтобы он остался жив, чтобы он сейчас жил в Краснодаре или где-то ещё.
        



Кузьма Коблов

        Существование в поэзии «других», равно как существование в поэзии людей, надеюсь, может обходиться без вульгарной фигуративности, вокруг которой вращаются формулировки вопросов. Ввиду практически неизбывного поэтического антропоцентризма скорее интересно говорить о тех, кто есть другие по отношению к человеку; нашарить иные горизонты различий, выйти из ряда неуместных метапозиций. Преодолеть тотальность языка человеческого в пользу открытой множественности языков вообще — не утопия, а необходимое условие адекватного разговора о существовании других людей.
        Даже без этой определённости смутно осознаёшь очевидную обязательность других людей здесь. Их обнаружение, определение — контакт и дистанция, в которой разворачивается центр неопределённости, где стихи становятся действием. Всё понятно. Действительно важно не вписывать в тексты каких-то людей (товарищей, персонажей), руководствуясь логикой описания, не играть в переменную субъективность, лучше пока приноровиться к себе здесь, пытаться понимать в другом другого. Именно различие, а не противоречие.
        Мне кажется такой важной скромная, наверно, этическая задача художественных объектов быть порталами, проводниками. Человек, которого встречает кто-то из нас, открывая книгу, журнал, так навязчиво воображаемый за каждым текстом, может направить нас, сориентировать здесь, помочь. Мне вспоминается стихотворение Шамшада Абдуллаева «Вокруг Пазолини». В других, помимо прочего, интересно, как они учат жить, кому это удаётся; этот опыт может быть вовлечён в письмо. Короче, говорить от лица другого, «кто лишён в экзистенциальном смысле права голоса», тяжело: работа вслепую, большие соблазны, немыслимая ответственность, я не смог бы такое тянуть, но вот создавать для него собеседника, всё время налаживать пути и методы сообщения, выживать в мире катастрофы тотальной коммуникации — это, наверно, можно.
        Любимое место для других-людей в стихах — это private jokes. Невидимые открытки, пасхалки. Так забавно, когда их адресаты не улавливают или даже не могут уловить в силу разных причин (смерть, незнакомство), и текст наполняют какие-то невнятные следы обращений. Другой, друг — это, в том числе, повод.
        Наконец, пока набирал этот ответ, я думал о shift'е Ричарда Серра, о том, как этот шов, сцепляющий пейзаж и ландшафт в низине Кинг-Сити, изначально — следы такого положения двух людей в пространстве, где они ещё не теряют друг друга из вида, вопреки искривлениям места. Хотел бы я писать такие стихи. Такое положение «другого» видится образцовым, точным. Ну да, другие люди существуют.
        



Катя Капович

        Есть такое раздвоение, свойственное некоторым умам: когда наблюдаешь себя со стороны. Некоторые связывают его с мистикой, с индуизмом, с практикой не-отождествления. Возможно, Тютчев думал в этой связи о двойственности нашей природы, стоянии на пороге «как бы двойного бытия».

                      О вещая душа моя!
                      О сердце, полное тревоги
                      О, как ты бьёшься на пороге
                      Как бы двойного бытия!..

                      Так, ты — жилица двух миров,
                      Твой день — болезненный и страстный,
                      Твой сон — пророчески-неясный,
                      Как откровение духо́в...

                      Пускай страдальческую грудь
                      Волнуют страсти роковые —
                      Душа готова, как Мария,
                      К ногам Христа навек прильнуть.

        Камю в «Мифе о Сизифе» говорит о множественности «игр», его «другой» в нас — это и актёр-лицедей, и философ-экзистенциалист. Лирический герой, который несёт черты, взятые у нас, — это именно такой «другой», и он дан нам, чтобы мыслить и страдать. Есть ещё одна категория «другого», возникшая как социальная реакция. Он проще нас, он не интеллектуал, человек простой профессии. Это не характер, а типаж, даже карикатура, приплывшая в поэзию из прозы Зощенко. У него/неё мало с нами общих черт, мы как автор с ним высокомерны, мы подшучиваем над ним, но, в конечном итоге, эта насмешка всё-таки обращена к нам самим.
        



Дмитрий Строцев

        Тот, кто говорит, всегда немного Другой. Для меня это так. Я потом, после произнесения или написания, какое-то время как бы оглядываюсь по сторонам: никто больше, кроме меня, не претендует на сказанное? Если нет, то, ладно, пускай будет моё. Но этот дискомфорт всегда чужого голоса неустраним.
        Мало того, что всегда есть это явное присутствие, этот соглядатай, он ещё всегда успевает сорвать с языка самое что ни на есть моё и не просто выдать за своё, а сказать абсолютно по-своему, по-другому. Я, конечно, сопротивляюсь, пытаюсь упредить, но должен признать, из опыта многих творческих лет, что всё лучшее, что я произнёс или написал, — не моё, сказано другим или другими.
        И если только получается отпустить эту ревность, закрыть глаза на произвол другого или других (а они иногда приступают компанией), быть как бы в процессе, быть рядом, но не мешать, не вставлять пять копеек, то получается что-то чудесное, самое лучшее и счастливое.
        Нет большего изумления, иногда блаженства, часто ужаса, как перед тем, что ты, казалось бы, только что сам произвёл на свет, а оно уже, сразу — не твоё, очевидно не твоей стати, другое.
        







Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service