Есть два сразу заметных свойства — по крайней мере, в последние годы, — у поэзии Хамдама Закирова, у его верлибрических элегий. Первое — удалённость наблюдателя от источника. Второе — его гадательное, почти постоянное возвращение к нему, вернее, к ней, к родной местности, которую, кажется, покинули боги и куда они когда-нибудь вернутся: навязчивое, обратное, чуть ли не вывернутое путешествие поэта к причине и, в принципе, к помехе своего «ухода», улавливаемое читателем даже в тех эпизодах, когда автор взывает к александрийской фигуре Кавафиса или, допустим, переводит Кардарелли. Это «когда-нибудь», это ожидание и становится нехваткой, похожей на обветшавшие метки обитания, на месмерически манящие руины отчего дома, на уцелевшие углы обшарпанности, в которых, пожалуй, и создастся что-то новое: своего рода французский Брест, увиденный глазами Алена Роб-Грийе. Тут словно погружаешься в пока не имеющий именований мир, где за кадром остаются дар языка и навязшая в зубах терпкая сень любой чужбины. В таких краях всё безотказно и предельно здешнее, уже до нас возникшее и вместе с тем ещё не тронутое пагубой, непоправимо и неодолимо обыденное, подходящее в первую очередь рутинной, корявой речи, которая совпадает по своей наждачной достоверности с ею же повествуемой шершавостью повседневной неполноты. Подобная промежуточность (не густой гон городского месива и не дикая хлябь ничейной природы) свойственна как раз среднеазиатскому ландшафту, наделённая эффектом неиссякаемой сиюминутности, как состояние раннего детства, когда ты безотчётно всамделишен, потому что лишён воспоминаний. Этот интервал, стиснутый с обеих сторон предсказуемостью и несбыточностью, вершится здесь и сейчас сплошным потоком, обилием вроде бы лишённых смысла частностей, всякий раз длящихся без их скрепляющего конца, — «непрерывностью, которую нельзя избежать», как говорит один персонаж в одном фильме Белы Тарра. Тем самым иногда перед нами, как внезапные вспышки, в этой волнообразно повторяемой немотивированности, заставляющей нас испытывать интерес к жизни, предстают те точки непроизвольной бессребренности моментально точного созерцания, та шумными голосами акустически аккуратных, опасливых благозвучий загнанная в окраинный тупик тусклая глушь, где, вероятно, неслучившееся может быть явлено. Но такая медитативная удача крайне редко встречается в обстановке извечной неискушённости дряхлого, неорганизованного предместья, в рыскающей инерции срединного ландшафта, который, правда, время от времени припасает свой сдвиг стиля, чей дерзкий полёт бугрист и не сулит плавную навигацию. На этом фоне каждый новый текст Хамдама Закирова — всегда новый поиск одной и той же разновидности равновесия между авторским насилием и объективностью, одной и той же хвалы ферганскому зазеркалью и его обитателям. Это монотонное гудение, если воспользоваться термином теории литературы, вполне космополитично — оно беструдно пронизывает, к примеру, европейский пейзаж, эпическую коллекцию набросков для греческого поэта, и на земле Пааво Хаавикко мимикрирует под пространственное эсперанто. Так что дух дышит, где хочет. На юге и на севере громадные расстояния, сокращаясь и сжимаясь, теснят и стирают близь, которая теперь, в период дефицита утопий и профанной избыточности плоского времени, должна впитать хмель мифологической перспективы, что призвана стать далью. Этот стихотворный гул в поэтической практике оборачивается смутным участком и усилием только твоих скрытых личных ресурсов, импульсом твоих интуитивных инстинктов, без спроса вторгающихся на территорию неизвестности, которая на деле принадлежит исключительно тебе и нуждается в твоём волюнтаристском оправдании своей (её) вечнозелёной призрачности. Эта область транса — ей требуется твой труд, бремя твоего бдения, твоей неусыпной визионерской преданности некой невероятно чуткой кажимости, которая настаивает: сделай ко мне шаг, и я побегу к тебе. Почему так получается, почему поэт неустанно и неминуемо обращается к одной и той же картине своего, в сущности, совершенно бесполезного видения? Возникает впечатление, что в недрах текста прячется какое-то важное, священное для тебя вещество, созданное тобой до того, как ты появился на свет, в твоей предыдущей, дожизненной стране, и твой даймон то и дело тебя понуждает его найти: в том случае, когда в стихотворении синхронно и неожиданно сходятся два образа, две сцены, небывшее и воплощённое, ты чувствуешь приливы счастья. Впрочем, «быть может, всё и не так, когда меня читаешь», как пишет Монтале. В общем, поэтический опыт оказывается на поверку попыткой уклониться от настоятельности прожить чужую жизнь, увернуться от наваждения превратиться в мишень чужого наития и рискнуть не терять из виду предназначенную лишь для тебя твою тождественность, приемлемую хотя бы для толики твоей же единственности. Отсюда поэт вправе вообразить два пути дальнейшего: всё более настойчивую сдержанность, овеваемую попечением анонимного спокойствия, или огненный исповедальный нарциссизм, чёрного ворона на голой ветке или, по изумительному выражению Аркадия Драгомощенко, «птицу, пересохшую в пении».
|