Воздух, 2015, №3-4

Атмосферный фронт
Статьи

Украинизмы в независимой русской поэзии: к постановке проблемы

Александр Марков

Украинизм (равно как и белорусизм, полонизм и т.д.) не означает для независимой русской поэзии какой бы то ни было исключительности, не опознаётся как резкий перелом ситуации, появление нового голоса, новой речи. После Велимира Хлебникова, чуткого к тайной работе славянских корней, это стало невозможно; и ни один поэт из не миновавших влияния Хлебникова (а миновавших это влияние в независимой русской поэзии не было!) не может уже употреблять слово соседнего языка только как цитату, а не как одну из реализаций внутренней речи; только как указание на необычную ситуацию, а не как уже участие в необычной ситуации. Украинизм оказывается не моментом для нашего внимания, а моментом внимания для самой речи, исследующей удачу или неудачу собственной ситуации.
Украинизмы должны рассматриваться как часть гораздо более обширного словотворчества, направленного вовсе не на тривиальное «обогащение языка», а на описание ситуаций, в которых мы оказались вместе со своей мыслью и языком. Такое словотворчество уже не имеет отношения к введению новых слов в канонический (нормативный, практический) словарь, — но к описанию ситуаций, «сценариев», которые не описываются привычными средствами. Речь, прежде всего, о нелинейных, «чудесных» сценариях: в которых нельзя одновременно наблюдать и сами вещи, и механизмы, приводящие в движение эти вещи; двойная оптика наблюдения должна быть заменена чудесным появлением слова.
Примеров неожиданного словотворчества, напрямую не связанного с отдельными языками, довольно много. Такие слова, как «заочны» в значении «запредельные» у Пушкина («Отцы пустынники...»), «заумь» Алексея Кручёных или «отземный» дождь Елены Шварц, — это слова, не принадлежащие ни каноническому усреднённому, ни эксцентрическому маркированному словарю. Слово «заочный» производит впечатление церковнославянизма, но такой модели словообразования нет в церковнославянском языке. Однако важно здесь не где находятся созерцаемые реальности, а что созерцание само не понимает, как оно возникает в нашем зрении (как «заресничная страна» у Мандельштама или «засловесная область» в эссе Ольги Седаковой «Знак, смысл, весть»). Равно как слово «отземный», взятое из описания фаз луны, «приземной» и «отземной» стороны, на самом деле оказывается не описанием вещи или научного факта, но описанием самого появления вещи, при котором мы не можем принципиально понять механизмы этого появления. Как только событие перестаёт быть исключительно персональным событием, сразу встаёт вопрос о том, как язык описывает опыт, превышающий личный опыт.
Становление полноценного литературного языка из тех явлений, которые некогда считались диалектными (причём диалектными как с имперской позиции, так и с локальной позиции), всегда служит настоящим вызовом для такой поэзии, учащейся смотреть изнутри ситуаций. Нужно не просто изобрести созерцающее слово, но увидеть, как в привычных словах вдруг срабатывают и перемены: как слово, оставаясь собой по значению, оказывается носителем другого сюжета. Не просто значит другое, но происходит как другое. И этот сюжет, будучи назван, вдруг как раз заставляет язык осознать себя не как приложение к чему-то чуждому, но как своё и родное.
Стихотворение Елены Шварц «Украинская флора» (1996), посвящённое функциям украинской речи, на первый взгляд не содержит украинизмов, представляя собой ряд меланхолических наблюдений над запустением Украины в имперский век, перемешанных с острыми вопросами украинской души к самой себе. Но скрытая перемена зрения уже видна в первом диалектизме «чёрное сердце в сладимой пыли» — явно, имеется в виду, не подслащиваемой, а подслащивающей. Важно не то, как мы относимся к пыли, к предмету меланхолического созерцания, а как оживает при этом сердце. Такая же инверсия, обращение к родному через переживание чужого сюжета дальше:

        мальва — она пресней — 
        малороссийский просвирник

В литературном украинском языке устоялось именно латинское «мальва», а не диалектные варианты вроде «проскурник», равно как и не великорусские варианты вроде «просвирняк». Таким образом, для описания колониального прошлого Украины используется слово «просвирник», которое именно претендовало стать частью литературного русского языка, которое не является словом «местного колорита» ни в коем случае! И как раз взгляд на литературную мальву как на нечто необычное преодолевает инерцию уже не только местных колоритов, но и изобретения местных колоритов или какой-то нужды в них.

        как украинская мова
        русской грубей и тесней.

Чтобы понять эту характеристику языка, нужно знать, что тiсний означает не столько «тесный» в значении «плотный, узкий для пребывания», сколько «тесный» в значении «узкий для движения»: по-русски не скажешь «тесная тропа», тогда как украинская игра «тесная баба» (аналог кучи-малы на лавке) как раз означает постоянное движение, движение в тесных рамках. Это уже ни в коем случае не то пространство-простор, которое ассоциируется с русской культурой. И здесь поэтому не характеристика языка как скудного, но рассуждение о языке, который сам движет событиями, который изобретает события, изобретает ритуалы.
Какой это ритуал, раскрывается в сюжете стихотворения: скрытом описании обряда с макитрой, когда «в маки галушки макают». Дан несколько остранённый взгляд на обряд сватовства. Украинский обряд строился так: друзья жениха несли в дом невесты макитру (ступу, в которой мололи мак), наполненную пирогами, при этом молодые одевались в платье стариков и наоборот. В стихотворении на это указывает оборот «прабабушка младая» (которая гадает: «в омут глядит») — что означает не «прабабушка в молодости» (как это было бы в строго «русском» прочтении), но — с этим ритуально звучащим поэтизмом — «ритуально начинающая быть бабушкой, быть молодой», то есть соблюдающая этот ритуал предсвадебного заговаривания смерти.
Далее макитру после обеда у невесты заполняли пирогами, напеченными матерью невесты, и относили жениху. Цель обряда понятна: до свадьбы замостить мост над смертью, не дать смерти вмешаться, чтобы пироги не стали поминальными пирогами, но все бы участвовали в трапезе живых. У Елены Шварц этому соответствует общий мотив маков забвения, которое здесь, по логике внезапного события, оказывается не забвением жизни, а забвением смерти.

        Разве пестики-тычинки
        Не просыпаны под тыном
        И сама не отлетела
        У арбуза пуповина?

Память о маке соединяется с памятью о макитре, где макогон (пестик) явно имеет в виду предвещание свадьбы. Но свадьба не состоялась, макитра не принесена обратно, пестики не смололи мак. Ряд фаллических и вагинальных образов («Крот — солнце, Луна — монисто») обрывается, и сюжетом оказывается неудавшееся сватовство России к Украине. В дебрях подсолнечника не удаётся и синтез языков, «под буреющей крапивой» (что по-украински означает не жухнущей, а высохшей) ничего не может состояться.
Собственно, о неудавшемся сватовстве говорят и другие стихи Шварц — в частности, «Заплачка консервативно настроенного лунатика» (1990), которую принято считать чуть ли не временной слабостью ностальгии в канун уже явного распада СССР. Уже выражение «Ридна Украина» говорит об этой существенной неудаче. Если не брать советских формул, то исконная украинская идиома — «рідна країна»: национальный край, принадлежащий по праву рождения, принадлежащий роду и семье, как хозяйство, а не просто объявленный родиной, как территория в русских языковых привычках. Поэтому именование края родных официальным названием, увиденным «неродными» советскими людьми, делает невозможным соблюдение свадебного ритуала, где как раз породнение в жестах и ритуалах требуется раньше, чем объявление кого-то родным.
Неудавшееся сватовство, причём неподвластное уже не только обряду, но и языку, стало темой и «Стихов юбилейного года» (2000) Виктора Кривулина, насыщенных украинизмами — начиная с первого стихотворения книги «Музыка в Павловске», требующего встать «из глины незалежной» (как призыв сознанию восприять, наконец, и свою повседневность как некий ритуал — заметим, что понимание «сознания» здесь близко пониманию «сознания» в том же эссе Седаковой: как особой формы знания, как знания уверенного, но при этом открытого, то есть на переходе от повседневности к ритуалу почтения).
Интересно дальнейшее появление ещё одного скрытого указания на ритуал макитры как соединение эроса и страха. «Шум сраженья, гвалт ордынский» («До Пушкина») — эта строчка также вовсе не относится только лишь к экспрессивному описанию готовой ситуации. Многозначное слово ґвалт (из Gewalt) означает в том числе «караул», беду, испуг (бити на ґвалт — бить в набат). «На голові ярмарок, на животі шарварок, між ногами ґвалт» — это народная загадка о макогоне и макитре. Как раз получается, что насилие, гвалт, оказалось не способным к сватовству.
Тема испуга проявляется и в некоторых специфически украинских фольклорных представлениях, вдруг нашедших себе место в стихах («Переход на летнее время»):

        заряжали как двустволку
        книгу взятую с плеча

— как бы с чужого плеча — автора. Именно украинское представление о том, что мороз, страх, дрожь хватают за плечи, пробирают из-за плечей, с плеча, что отражено во множестве сказок и поговорок: потому «страшно мне». Сказано не о внешнем страхе, а о страхе автора, которому не до конца подчиняется язык; автора, оказавшегося в ситуации экзистенциальной разрушенности языковых мостов сватовства. Точно так же как «роза ... тешит розового беса» («Гул прогресса»): имеется в виду явно «роза упала на лапу Азора» — перевертень, приписываемый упомянутому в стихотворении Фету; перевертни считались средством против дьявола или, наоборот, речью дьявола, — и, раз так, имеется в виду не «тешит» в значении «щекочет чувства» (рус.), а тiшит — пестует, воспитывает (укр.): сам бес в «гуле прогресса» выходит из подчинения перевертню, оказывается не участником игры, а самостоятельной силой. Называние розы вне смысла обряда породнения, в порядке заклинания, только и умеет, что уже не просто сделать крапиву пожухлой, но вызвать нечистую силу.
Самый поразительный украинизм Кривулина — в «Студентах империи», в этой же книге, первая строка:

        Не добрали истины, фриштыка не доели.

Кроме того, что немецкое обозначение завтрака даётся в нарочитой «лесковской» форме, напоминающей об имперском присвоении диалектов и жаргонов, в украинском языке «добрати» значит, помимо «добрать», также «понять, постичь» и «доесть». Вроде бы заявленное в тексте противопоставление увлечения военными стратегиями в книгах и тяжкой нудной дальнейшей жизни в милитаристской империи оказывается с самого начала снято: студент — скрытый переводчик, снимающий противопоставления, ещё до того, как он стал студентом. Так оказывается возможно понимание, несмотря на всю неблагоприятность обстоятельств.
Подобное исчезновение языка и обряда одновременно было возможно в независимой поэзии и раньше, но не в реальности пестования зла, а в реальности самого зла как отчаяния. Где отчаяние, где невозможно принести искупительную жертву, там гибель души. У Сергея Стратановского «Брацлавское воеводство» (1979) и «Уманская резня» (1975) образовали двойчатку про неудавшийся выход из ада. «В шинке малоросский Дионис» — колониальное название украинца дано в псевдоукраинской форме (не «малороссийский», а как бы несуществующее *малороський), как бы загнанное в шинок как в ад языка, в ложные и глухие означающие, что и есть ад. «В красных как пекло штанах». Пекло — украинское слово для ада. Герой инфернален для украинского наблюдателя и при этом сам не имеет надежды на спасение. Он в «пепельно-рыцарской мгле»: это не только пепел на пожарищах возмездий, войны с Польшей, но и пепел казачьей трубки, курение трубки как посвящение в казаки. Казак — это тот, кого сопровождает в сражениях не жена, а трубка (как в известнейшей сейчас песне про гетмана Сагайдачного). Сватовство не удалось, удалась только фатальная машина войны. «Уманская резня» (помимо исторического события 1768 года) — ещё и отсылка к славной «Ночи в Галиции» Велимира Хлебникова, где появление русалок говорит не только о неудавшемся сватовстве, но и о неудавшемся жертвоприношении: обнажённые резцы овцы как принципиально неисполнимое искупление:

        Умань, послушай зауми.

Заумь здесь как раз образ неудавшегося жертвоприношения: когда не найден не только ритуал сватовства, но и слово, способное начать жертвоприношение, когда бойня уже на пороге и нет искупительной жертвы. И тот же образ ада:

        Прорва сыновних ртов, горла горящего...

Украинское «прiрва» означает не столько множество, как русское слово, сколько пропасть, то есть пропасть ртов, что соответствует образу раны как пылающей пропасти. Стратановский уже не может видеть (как видел Хлебников) Русь как синтез Русей в молнии неназванного, засловесного события, где «синеют ночные дорози» (об этой форме слова «дорога» столько было споров и суждений, хотя это просто украинское прочтение реконструированной формы двойственного числа — дорозѣ, — указание на священный брак, а не просто на перекрёстки событийных дорог). В русской независимой поэзии показано, как насилие начинает само пестовать себя, лишаясь даже словесной формы.
В «Гайдамаках» (1974) Стратановского тоже не удаётся само называние ритуала: «немилым» (в значении «не милующим», «не любящим» — во всех славянских языках, кроме русского, «милый» значит «любящий», а не «любимый») ножом должна быть принесена жертва. Но она оказывается не опознана поэзией. Окровавленная врагом земля Украины «в цвету багряном», что означает не «покрыта кровью» (как рус. «яблони в цвету», такой оборот встречается в украинском, но как русизм), но расцветшая как цветок, ставшая цветом, ставшая предметом созерцания. Она созерцаема, и созерцание только и может принести жертву, а не месть, которая описывается на сюжетном уровне стихотворения.
Заметим, чтобы дополнить положительные примеры отрицательным примером «зависимой» поэзии, что авторы, оставшиеся вне Хлебникова, иначе как раз не чувствуют украинизмов, и это нечувствие им мстит. Например, Олеся Николаева выводит в романе «Мене, текел, фарес» С. С. Аверинцева в карикатурном образе мандельштамоведа, мнимо объясняющего «Я буду метаться по табору улицы тёмной» как указание на созерцание Фаворского света (табор как фонетический вариант Фавора). Но опора на одну фонетику, без чувства истории, мстит автору: ведь «табор» — это лагерь в украинском и других языках, и тогда позиция романистки, снявшей фонетическими средствами все дистанции ради политической полемики, выглядит как издевательство над лагерной кончиной Мандельштама.
Как чувство окажется сильнее нечувствия? Законы развития русской поэзии показывают, что чувство не оставляет и новейшую поэзию, для которой независимая русская поэзия уже классика. Но эти законы, их описание и изучение — дело другой статьи.







Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service