Москва Мурманск Калининград Санкт-Петербург Смоленск Тверь Вологда Ярославль Иваново Курск Рязань Воронеж Нижний Новгород Тамбов Казань Тольятти Пермь Ростов-на-Дону Саратов Нижний Тагил Краснодар Самара Екатеринбург Челябинск Томск Новосибирск Красноярск Новокузнецк Иркутск Владивосток Анадырь Все страны Города России
Новая карта русской литературы
 
 
 
Журналы
TOP 10
Пыль Калиостро
Поэты Донецка
Из книги «Последнее лето Империи». Стихи
Поезд. Стихи
Стихи
Метафизика пыльных дней. Стихи
Кабы не холод. Стихи
Галина Крук. Женщины с просветлёнными лицами
Поэты Самары
ведьмынемы. Из романа


Инициативы
Антологии
Журналы
Газеты
Премии
Русофония
Фестивали

Литературные проекты

Воздух

2015, №3-4 напечатать
  предыдущий материал  .  к содержанию номера  .  следующий материал  
Опросы
Мандельштам
М. Айзенберг, В. Шубинский, А. Уланов, Е. Риц, К. Капович, Е. Суслова, А. Порвин, В. Кальпиди, А. Горбунова, Г. Кружков, В. Беляев, А. Ровинский, Д. Веденяпин, В. Аристов, А. Полонский, Г.-Д. Зингер, А. Кубрик, В. Воронков, И. Машинская

        125-летие Осипа Мандельштама, не самая круглая дата, внезапно стало поводом для сравнительно широкой юбилейной кампании официальных инстанций, выглядящей довольно миниатюрным фиговым листком на немытых телесах российской государственной культурной политики. Уступать Мандельштама министерским и союзписательским мародёрам не хочется. Поэтому мы решили во второй раз в истории журнала посвятить эту рубрику одному поэту.
        Что значит Мандельштам для вас? Каким вам видится его след в сегодняшнем дне русской поэзии — и у каких авторов конкретно? Можно ли выделить какие-то отдельные его тексты, наиболее для вас значимые? Обязаны ли вы чем-либо Мандельштаму в вашей собственной поэтике?


Михаил Айзенберг

        1. Всеволод Некрасов всё-таки сказал много точных вещей, и в частности — вот это: «Ну вот / Воздух / Мандельштам / Это он нам / Надышал». Точнее не скажешь. Так всё и было, почти буквально.
        Впервые я прочёл Мандельштама в большом объёме довольно рано, в шестнадцать лет. Прочёл — и пропал, задохнулся. Вдохнул какой-то неведомый воздух, а выдохнуть уже не мог. Воздух был острый, колючий, севанский. Он почти болезненно прочищал дыхательные пути. И одновременно в моём сознании рушились какие-то размалёванные фанерные задники и изображающие действительность пыльные холсты. Случилось ровно то, чего и опасалось начальство: у меня «рухнули устои». Как будто не те, о которых оно пеклось, но начальству виднее, и здесь его звериная правота в очередной раз подтвердилась: устои — не то, чем они кажутся.
        Я как будто именно эти стихи и ждал, их и искал. Читал другие, а ждал эти.
        Уже очень скоро основной корпус этих стихов я знал наизусть, и — по причине общей безъязыкости — они стали в трудных случаях приходить на помощь обычной, бытовой речи, постепенно становясь её неотчуждаемой частью.
        Хочу подчеркнуть: воздействие Мандельштама постепенно и неизбежно переходило границы собственно стиховой области. Когда стихи входят в речь и становятся языком, это исподволь меняет и общий строй сознания. Можно вспомнить и то, как эти цитаты входили в нашу жизнь, становясь домашним языком кружка: «Власть отвратительна как руки брадобрея», «Мы живём, под собою не чуя страны», «Читателя! Советчика! Врача!».
        Теперь само сознание частично состояло из этих стихов, образуя какой-то глубинный пласт даже не смысла, а «возможности смысла» (знания о смысле). Там находилось теперь некое сообщение, понятное только отчасти, но ждущее и требующее дальнейшей расшифровки. Стихи Мандельштама существуют в нашем сознании как его — этого сознания — инструмент, что ли.
        «Цитата есть цикада. Неумолкаемость ей свойственна. Вцепившись в воздух, она его не отпускает». Мы выучили эти стихи почти ненароком, а вместе с ними нам достался и этот звенящий воздух. Как же нам повезло!
        Всё это совершенно загадочно: почему нам, маленьким советским дикарям, ничего не видевшим в жизни кроме затхлого, картонного убожества, этот поэт показался более «своим», чем даже его современникам? Ведь с тех пор мир изменился до неузнаваемости: изменилась вся система смыслов.
        Может, это и ответ: именно поэтому. Ведь для современников Мандельштама знание о реальности не ограничивалось одним источником.
        Цитируя другого автора: «Так с тех пор и живу». Мандельштам не позади, а впереди. Я читаю его уже полвека, но ощущение его непрочитанности только усиливается. Я ещё только подхожу к нему.

        2. Для моего уха это звучит примерно как «след Пушкина в сегодняшнем дне русской поэзии». Какой там след — вся поэзия была бы другой. Или — рискну сказать — её могло бы не быть вовсе: без этого «волшебного помощника» новой поэзии могло бы не хватить сил для (повторного) рождения.
        Стихи Мандельштама — осмысленное движение жизненной силы; телесное, почти животное обновление чувства жизни. Именно из-за их витальности, тактильности они смогли ожить (стать абсолютной новостью) и в новом времени, в изменившихся обстоятельствах и показать нам главное: возможность жизни (жизни стиха, но для некоторых это одно и то же). Такую возможность Мандельштам и передал нам — только это, вовсе не поэтику.
        Эта помощь-соавторство бесконечна. Вечное движение, не доступное остановке или торможению, со скоростью молнии — да ещё в разные стороны. Но что именно так движется? Говорят о «мотивах», но это не мотивы. Это сама материя стиха: энергетические частицы смысла. Смысл проявляется в их движении-столкновении; в событии встречи.
        Новая русская поэзия в меру сил старалась перенять у Мандельштама эти тактильные способности. Общим был и поиск новых оснований для поэтического высказывания: не классический, но и не авангардный стих. Мандельштам — самый непоследовательный акмеист, прошедший между акмеизмом и футуризмом, как между Сциллой и Харибдой. «Это какая улица? Улица Мандельштама». Это какая поэтика? Это какое-то «Лианозово». Это стих, открытый всем возможностям.
        К концу пятидесятых такие возможности были как бы на склоне, и весь смысл работы новых авторов был в том, чтобы изменить их нисходящее движение. Подхватывая их, русская поэзия возродилась, но оказалась, конечно, совсем не похожей на себя прежнюю. Она именно что родилась заново — на других антропологических, синтаксических, едва ли не фонетических основаниях.
        Именно из-за разности этих поэзий даже прямое влияние оказывается влиянием косвенным — преломлённым: через провал, через зияние. Что-то вроде влияния одной среды на другую — родственную по характеру, но не по составу.

        3. «Дикая кошка — армянская речь», «Сохрани мою речь», «Ламарк» — едва ли не лучшее русское стихотворение; вторая и третья «Воронежские тетради» (написанные за полгода), являющиеся, собственно, единым сверхтекстом.


Валерий Шубинский

        Начну с величайшей банальности: Мандельштам для меня (в России, в XX веке) — главный. Не в том глупом смысле, что он кого-то отменяет, заменяет или возглавляет, — но он автор «первого текста»: другие воспринимаются как реплики на него, как ответ (пусть часто и вопреки букве истории литературы).
        И дело не том, что мандельштамовский способ работы со словом «лучший», а в том, что он не способ. Мандельштам был стилем в период «Тristia», когда (по наблюдению Эйхенбаума) слова «пчёлы» и «мёд» стали маркироваться как мандельштамовские. После 1921-го и тем более после 1930-го у него нет никакого личного стиля и словаря — есть лишь личный путь, основанный на бесконечном самоотрицании поверхностных смысловых единств. Он не останавливается нигде, ни в шевелящемся стогу, ни среди армянских ликующих львов, ни в буддийской Москве, он идёт всё дальше, к головокружению рудокопа, спускающегося в отверстую языковую шахту, к задыхающемся весёлому отчаянию. Поэтому за ним можно идти, поэтому ему, такому, нельзя подражать. Цветаевой можно, Бродскому можно, ему нельзя, не выйдет.
        Не надо делать из него передового интеллигента и тираноборца: Горнфельды были ему немногим ближе Ставских. Но в его попытках «идти в колхоз» было не меньше дерзости, чем в усищах-голенищах, только другой. «Такой смешной, такой милый» Моцарт-жидочек стал «городским сумасшедшим», «Паниковским», не побоялся себя такого. Впрочем, «не побоявшихся» тоже было немало — и только у него это совместилось со зрелым и трудовым полнозвучием гениальности.
        Его должно было хватить на столетие, как на столетие хватило пушкинского выдоха, но столетие на исходе, и не дано предугадать, какой вернётся (если вернётся) эта мощь.

        Если говорить лично обо мне, то всё опять-таки довольно банально: я впервые подробно прочитал его (до этого «имел общее представление») в шестнадцать лет по «синей, с предисловьем Дымшица» книжке. Читал в Ленинградской городской библиотеке им. Маяковского, куда я в тот год ходил каждый день после учёбы — читать Кафку, Пруста и пр. В личной полусобственности у меня эта книжка появилась шесть лет спустя (моя жена зачитала её у Марьи Фёдоровны Берггольц, сестры покойной поэтессы). К тому времени я уже прочитал заграничное собрание. Вот, собственно, и всё. Мандельштам — это юность, а у кого иначе?
        Любимые стихи всё время менялись. В юности: «Заблудился я в небе, что делать...», «Сохрани мою речь...», стихи на смерть Белого, само собой, «Мастерица виноватых взоров...», из более раннего — «Кому зима — арак...». Позже: «Нет, не мигрень...», «Ламарк», «Концерт на вокзале», «Жизнь упала, как зарница....»
        Конечно, неизменно — «Стихи о неизвестном солдате».

        Единственная большая традиция, всерьёз альтернативная мандельштамовской, — обэриутская, точнее, кузминско-обэриутская. Двадцать лет назад я сказал бы, что всё важное в русской поэзии последних десятилетий порождено либо одной из этих традиций, либо их спором и синтезом. Сейчас уже так не скажу, отучился от категоричных суждений. Но я хотел бы ещё раз сказать: за Мандельштамом часто идёт то, что на Мандельштама по внешней фактуре непохоже.


Александр Уланов

        Мандельштам (вместе с Введенским) полностью изменил русскую поэзию (и прозу в не меньшей степени). Понимание текста не как описания, а как события, перенос способа связи с повествования на ассоциации, перенос центра тяжести со слов в пустоту между узоров брюссельского кружева, стремление к максимально возможной плотности смыслов. Многие авторы и читатели предпочли это не заметить, но продолжать после Мандельштама поэзию «прямого высказывания» так же неплодотворно, как писать оды в духе Тредиаковского после Пушкина. Кто-то понял слова Мандельштама о том, что (я тоже) «человек эпохи Москвошвея» как (я исключительно) «человек эпохи Москвошвея» — и принялся этого человека эпохи Москвошвея описывать, таким очень лёгким образом чувствуя себя последователем Мандельштама. С аналогичным успехом можно было бы продолжать оду Сталину. Кто-то свёл Мандельштама к метафоре (будто её у древних греков не было), кто-то к ассоциациям из поля культуры (что было у тех же александрийцев). Следование Мандельштаму требует смелости. Кажется, что, например, когда-то близко к Мандельштаму подошёл Александр Кушнер, особенно в сборнике «Таврический сад», — но не хватило смелости на отказ от зрительно воспринимаемого образа, на отказ от синтаксической связности текста. Non progredi est regredi — дальше случилось превращение интересного поэта в лауреата Государственной премии. Реальных следов Мандельштама в современной русской поэзии немного. При восстановлении связи — Леонид Аронзон, Станислав Красовицкий, Михаил Ерёмин. Далее Иван Жданов, Алексей Парщиков, Аркадий Драгомощенко и — в той степени, в какой им не препятствует религия — Ольга Седакова и Андрей Тавров. Отчасти Михаил Генделев и Виктор Цхварадзе. Далее, может быть, Андрей Сен-Сеньков, Николай Звягинцев и Галина Ермошина. Далее пауза (в которой одиноко Марианна Гейде). Далее появляются интересные молодые авторы, получившие опыт Мандельштама скорее через Драгомощенко, с учётом большого дополнения его опытом Введенского (возможно, это очередной значительный перелом в русской поэзии, сопоставимый с тем). След Мандельштама можно поискать и в прозе — Саши Соколова, Андрея Левкина, Сергея Соловьёва, Владимира Казакова (в последнем случае вновь с большой долей Введенского), отчасти Юлии Кокошко, Александра Гольдштейна. Но по-прежнему «сложность» Мандельштама (которая — лишь яркость мира) остаётся мало востребованной и читателями, и авторами (или редуцируется к шифровке). «Приближение к Мандельштаму» (О. Ронен) остаётся задачей на будущее. Думаю, что обязан Мандельштаму взглядом и воздухом. Но его честность и ярость тоже стараюсь не забывать.


Евгения Риц

        Так получилось, что эмоционально я не очень вовлечена в русскую поэзию Серебряного века. То есть я всё это, конечно, читала в юности, синевато-серый том Мандельштама вместе с аналогичным Гумилёва мне вообще под ёлку положили то ли в одиннадцатом классе, то ли на первом курсе, но в том возрасте я, видимо, не была готова воспринимать поэзию больше, чем на уровне суммы слов. А позднее мне, естественно, приходилось возвращаться к тем или иным текстам, но как раз плохо, что как к уже знакомому, и открытия не получилось. И я вижу, в чём прорыв Мандельштама, но его открытия воспринимаю опосредованно, через его линию, а не из первоисточника, — через Леонида Аронзона (здесь мне близость, может быть, и чудится), Михаила Айзенберга, Марианну Гейде, Ксению Чарыеву. Причём с юности я очень люблю Тютчева, от которого вся эта линия тянется через Мандельштама.
        Тогда, при знакомстве с этим сине-серым томом, для меня больше всего был значим момент, который роднил Мандельштама с акмеистами (и это до сих пор очень значимый для меня момент; и он тоже тютчевский), — предметность, осязаемость, то, что метафоры, образы покрыты живой пылью, что всякое обобщение, восхождение к философии — только в финале обобщение, а в начале — самое настоящее кресло в кинозале, в старинном многоярусном театре, гробовая обивка, клетчатые панталоны. И, соответственно, четыре стихотворения, откуда это всё: «Кинематограф», «Федра», «Лютеранин», «Домби и сын».


Катя Капович

        Мандельштама прочитала я в 17 лет в самиздатовской перепечатке и, стыдно сказать, не поняла, почему даритель — человек, в чьём вкусе и знании поэзии я не сомневалась, — сказал, что эти стихи бесценны. У меня так несколько раз бывало с сильно любимыми впоследствии поэтами. Через год открыла ту же подаренную перепечатку, и тут всё встало на свои места. Чтение жёлтой пачки страниц с напечатанными бледно под копирку стихами было сродни обретению веры. Для проникновения в них, наверное, нужен был прыжок, но, когда он был совершён, отпали вопросы «о чём это» и «почему написано». Наверное, каждый поэт пытается перевести некую думу с языка внутреннего на человеческий язык. От необходимости сделать понятно хотя бы себе поневоле теряются самые тонкие тени чувства и мысли, летучая материя стиха отягощается, стрела летит медленнее, иногда падает на полдороге. А Мандельштам отыскивает кратчайший путь от внутреннего «я» к источнику и предмету высказывания. По прошествии многих лет я до сих не понимаю, как ему это удаётся.


Евгения Суслова

        Мандельштам — это неизменный полюс чужести, того, что не может быть присвоено ни через чтение, ни через письмо, ни через опыт памяти. Это не то, что может «нравиться», не то, к чему можно испытывать «тепло» или благодаря чему переживать опыт счастливого узнавания. Нет, Мандельштам — это искажение черт лица, сухость, лёд. Мандельштам парит над нашими головами, как потерявший цвет лист, но — если в него всмотреться — раскрывает логику всех своих прожилок и пути дальнейшего изменения цвета, фактуры и формы. Странность его работы задаётся множеством не сводимых в единое целое интонаций — их так много, что их невозможно учесть, потому что эти интонации связаны с генетикой мысли, мысли о развитии явления: растения, животного, исторического события, земли. Эта невозможность порождает настолько сильное отторжение, что вызывает физическое чувство тошноты, потому что Мандельштам использует тело для репрезентации времени, и тело, не будучи способно вместить в себя такой массив времени, искажается, приближаясь к состоянию ветки, камня, кости мёртвой птицы. Мандельштам идёт по пути обоюдного отчуждения со всем, с чем соприкасается. Его нельзя любить — можно только вспомнить язык как камень, как возраст камня, всего того, что казалось поверхностью случайного отражения.


Алексей Порвин

        Смысловая энергия поэзии Осипа Мандельштама уникальна для XX века, её динамика лишь частично отражена в системе образов и большей частью таится на стыке рационального и иррационального начал поэтической речи. Для меня особенно важны его стихотворения периода «Тристий», в которых разрабатывается инструментарий парадокса, имевший большое значение для всего последующего развития поэзии. Безусловно, стиховое дыхание Мандельштама, как и любой мощный интонационный стержень с собственным притяжением (наравне с Пастернаком и Бродским), породило массу эпигонов, однако и подлинные поэты обращались и продолжают обращаться к его звуку и выстраивать свою поэтику на мандельштамовских субстратах — как, например, это делает Андрей Поляков. Осип Мандельштам для меня — это поэт для любующегося взгляда со стороны, это не «мой» поэт в плане генеалогии.


Виталий Кальпиди

        Что значит Мандельштам для вас?

        Выдающийся поэт, правда, слишком погружённый в поэзию, чтобы стать очень большим поэтом. Последнее — не существенно, т.к. для меня Мандельштам — это такой многоуровневый полигон, что значительнее индивидуальной масштабности.

        Каким вам видится его след в сегодняшнем дне русской поэзии — и у каких авторов конкретно?

        Мандельштам принадлежит к тем художникам, которые готовы к органическому растворению в комбинационной поэтике. Он без труда образует молекулу, например, такую: Мандельштам-Имярек-Заболоцкий-Щипачёв=Имярек. Таким образом, он может быть встроен практически в любую генетическую цепочку. И это замечательно. (К слову, Бродский такой готовностью не обладает.) Другими словами: любой художник может без потерь (да что там без потерь — с ощутимым прибытком) «взять на прикус серебристую мышь» Осипа Эмильевича. А это уже процесс — приращения культурного опыта, пусть даже просто через его расширение. Про молодых авторов не скажу, поскольку порог моей компетенции тут довольно низок. Что же касается уже реализовавшихся поэтов, то в этих «коктейлях» растворён такой список ингредиентов, что выделять один можно, но не правильно. Молодёжь же в основном пока (как и полагается) примеряет мимику, а не концепт.

        Можно ли выделить какие-то отдельные его тексты, наиболее для вас значимые?

        Для меня значим сам образ Мандельштама, который сложился в моей «картографии» как один из ориентиров пути русской поэтической мысли, а это исключает пристальное разглядывание «ювелирки» в шкатулке любой его книги.

        Обязаны ли вы чем-либо Мандельштаму в вашей собственной поэтике?

        Безусловно. Как положительным, так и апофатическим аспектами моей личной определённости. Но сейчас для меня существенно другое. Именно Мандельштам помог мне обнаружить очень важную поэтическую данность: индивидуальная поэтика часто создаёт механизм описания несуществующего мира. То есть методика его описания, проговаривания уже есть, а сам этот мир ещё не создан или не обнаружен. Ну, например, Андрей Платонов создал модель описания мира, обнаруженного через годы Юрием Мамлеевым. Как Мамлеев воспользовался «инженерными» решениями Платонова — другой вопрос. Так вот, мне кажется, что Мандельштам создал свою поэтику, но не обнаружил мир, который она могла бы описать. Нет, тут я всё-таки не совсем прав. Его, Мандельштама, модель описания была настолько пластична, что этот мир иногда прорывался через неё. Это видно по устойчивому набору персонажей. Кстати, наличие этих «поэтических персонажей» — один из признаков существования этого необнаруженного, но частично обнаруживаемого мира. Вы знаете, путешествие бессмысленно, если не завершено. Но в этой бессмысленности такая бездна надежд, которые иногда могут перевесить смысл.


Алла Горбунова

        Мандельштама и Хлебникова я считаю самыми большими отечественными поэтами первой половины XX века. Сегодня речь о Мандельштаме.
        Мандельштам важен для меня потому, что:
        1) Прежде всего, дело в самой «материи» его стихов, в том, как они устроены. У них удивительная фактура: подробная, плотная, органичная в смысле отношения частей и целого. Его стихи представляют собой поэтику ассоциаций, звуковых сгустков, смысловых пучков, где всё перекликается со всем и сияет многими гранями, одно слово-образ отражает и преломляет сияние другого слова-образа, отражает и преломляет как присущие самому стиху, так и внешние ему смыслообразы, свободно обращаясь со всем пространством мировой поэзии и культуры. Для Мандельштама характерна небывалая синестезия — «единство чувств», сложные переплетения ткани чувственного восприятия: звука, визуального образа, тактильного ощущения. Значение слова, его содержание — только один из равноправных элементов того пучка, каковым является слово. Оттого стихи Мандельштама зримы, звучны, осязаемы и значат. И вся насыщенная ткань чувственного восприятия в стихах Мандельштама сплетена воедино с не менее плотной тканью культуры.
        2) Мандельштам воплощает значимый для меня образ поэта, который и в своей поэзии, и в своей рефлексии о поэзии был мыслителем. Это тот случай, когда рефлексия высокого уровня поспевала за творчеством, нисколько ему не мешая. Если бы мы захотели сделать философский комментарий к некоторым стихотворениям, которые на первый неподготовленный взгляд кажутся лепетом и звукописью, мы бы обнаружили как смысловую бездонность, так и бесконечную точность. В поэтике Мандельштама непосредственным образом решаются вопросы отношения слова и истории.
        3) Для меня близко то, что поэтика Мандельштама — «событийная» поэтика. В этой поэтике объектом внимания оказывается кристаллизованное мгновение-событие. Мгновение это отделяется от линейного развёртывания истории и окаменевает в поэтическом слове. Именно в этом «камне» сводятся воедино прошлое, настоящее и будущее. Все эти времена внезапно раскрываются в рамках статического момента, застывшего в слове поэта. И этот камень становится порывом, когда к нему прибавляется голос, это слово произносящий. Для Мандельштама образ голоса или рта очень важен: голос — это личность. Потому и стихи должны произноситься с голоса, и «мы только с голоса поймём, что там царапалось, боролось».
        4) Он видел смысл поэзии в преодолении разобщённости бытия.
        5) Он вёл постоянный диалог как с эпохой, так и с традицией. Мне близко его отношение к традиции не как к мёртвому прошлому культурных «реликтов», но как к оживающему, постоянно возрождающемуся в настоящем прошлому.
        В свете вышесказанного одно из особенно важных для меня стихотворений Мандельштама — «Грифельная ода» (1923, 1937), посвящённое в первую очередь самому процессу поэтического творчества.
        В стихотворении Мандельштама лирический герой движется — через время — по вертикали — в гору и поэтическим голосом (горящим мелом) связывает прошлое и будущее в этом восхождении, жаждет преодолеть угрозу забвения, сформулированную в «Реке времён» Державина. Поэзия сохраняет неподвижным в памяти течение реки времён, подобно тому, как грифельная доска продолжает веками хранить полустёртые строки.
        Образность стихотворения амбивалентна: образы, представляющие природу, и образы, представляющие культуру, двойственность самой воды (у Державина смывающей культуру — «народы, царства и царей», у Мандельштама — учительствующей), образы дня и ночи. Ночь связана с творчеством и с первозданным хаосом. Она «несёт горящий мел» и «кормит грифель». В процессе творчества необходимо обращение и к ночи, и ко дню, поэтому поэт и «ночи друг», и «дня застрельщик». За ночью — вдохновение, бессознательное, иррациональное, прапамять, дионисийское начало; за днём — возможность сохранения и становления культуры, ясность, оформляющее, аполлоническое начало. Одной ночи недостаточно: нужно «сломать» ночь, чтобы сделать твёрдую мгновенную запись. В связи со спецификой своего ремесла (черпать из бездонного ночного и оформлять и сохранять в дневном) поэт обречён на расколотость. Не только время, но и амбивалентность самого бытия, свет и тьму, Мандельштам жаждет объединить посредством поэзии (в этом соединении противоположностей смысл «стыка» из первой и последней строфы: «Звезда с звездой — могучий стык, / Кремнистый путь из старой песни, / <...> Кремень с водой, с подковой перстень» — «И я хочу вложить персты / В кремнистый путь из старой песни, / Как в язву, заключая в стык — / Кремень с водой, с подковой перстень»). В невероятном занятии поэта становится возможным соединение несоединимого, собирание расколотого на части бытия.
        Другая тема стихотворения — это формирование памяти человечества — культуры. Вначале «мы стоя спим в густой ночи под тёплой шапкою овечьей». Это ещё «овечий», пастушеский мир, предкультурное состояние. «Овечьи церкви и селенья» не обладают памятью. В это время их учит природа («им проповедует отвес») — Евангелие природы является предшественником Евангелий, записанных учениками Христа: вначале проповедует отвес, а потом Христос, и проповедь его продолжает проповедь отвеса. Так и вся культура для Мандельштама не появляется вопреки природе, а органично прорастает из неё. Сама природа хочет иметь память, и эта память, столетиями формируясь, прорастает из кремня и воды. Память эта преодолевает забвение и смерть, и влагающий «персты в кремнистый путь из старой песни» (отсылка к евангельскому Фоме) лично, на своём опыте убеждается в преодолении смерти, что в данном случае применимо к творцу, утверждающему культуру. Вложение перстов «в кремнистый путь из старой песни» — высший момент творческого осуществления и бессмертия творца.
        Про след Мандельштама у конкретных авторов — мне трудно назвать имена, потому что Мандельштам в воздухе, он один из тех, кто «сделал» наш язык — тот, на котором мы пишем сегодня. У одного из моих любимых поэтов Александра Миронова велико его влияние, хотя Мандельштам у него сильно переосмысливается. Но в целом стихи современных авторов не должны быть «похожи» на стихи Мандельштама, когда такое видимое сходство есть — это часто говорит о вторичности автора. У хороших поэтов обычно эти сходства надо искать на глубине, в неочевидном.


Григорий Кружков

        Мандельштам для меня — олицетворение моцартианского, артистического начала в русской поэзии XX века, в этом его типологическое сходство с Пушкиным. Искать след Мандельштама в современной поэзии — слишком широкая задача, ведь не зря же он обещал, что, много лет наплывая на русскую поэзию, кое-что навсегда изменит в её строении и составе. Так и вышло. Так что повлиял он на всех. В какой-то минимальной степени, может быть, и на меня. Нельзя остаться равнодушным к тому «новому трепету», который принёс с собой Мандельштам. Разумеется, я могу назвать любимые стихи и в «Камне», и в «Tristia», и дальше... их очень много. Легче сказать, к каким стихам я не разделяю общепринятого суеверного отношения. Это, прежде всего, «Стихи о неизвестном солдате», которые мне видятся скорее великолепными развалинами или стройплощадкой, но не законченным стихотворением.


Владимир Беляев

        Два Мандельштама у меня, как и у многих.
        Первый — это «Стихи о неизвестном солдате». Подпольная музыка, переходящая в космический бег. Свет размолотых в луч скоростей. Вешки, расставленные в пульсирующем астрале. Шаманские сеоны, потревоженные репрессивной машиной.
        Тот период, когда мандельшамовский «народ-бастард» этапирует себя в вечность без свидетелей, без современников.
        Второй — ранний, атмосферный Мандельштам, легко вписываемый в садово-парковый ландшафт. Когда эфирный ребёнок ходит в гимназических коридорах стиха, и история, кажется, только и будет что службой прошлому, каждодневным сном эллиниста. Карусель, вращающаяся без музыки, второй футбол с педантическим акцентом на «красном околыше».
        И первый, и второй значимы — первый в плане онтологии, второй — в историческом, психогеографическом плане.
        Что Мандельштам сделал для поколений — открыл саму «жажду дикого мяса», как бы нелепо это ни звучало (у футуристов и обэриутов эта жажда неочевидна), и, наверное, поэтому он до конца не растворён в теле русского стиха и то и дело пытается себя обнаружить именно в качестве этой фирменной жажды.


Арсений Ровинский

        Мне всегда казалось, что само слово «Мандельштам» объединяет трёх разных поэтов, существующих совершенно независимо друг от друга. Так было всегда, с детства, начиная с «синего, с предисловьем Дымшица» и с жёлтых машинописных страничек самиздата. «Быть может, я тебе не нужен, / Ночь» и «На Красной площади всего круглей земля» никак не помещались на одной полке, одного человека никогда не хватало, чтобы написать то и это. Сохранившиеся фотографии всегда подтверждали эту догадку — на них явно три разных человека, абсолютно непохожих друг на друга. Позже оказалось, что это — всем известная истина, и Гаспаров, и Лидия Гинзбург делят написанное Мандельштамом на три периода ровно так же, как я делил его на трёх разных поэтов-Мандельштамов. Наверное, в этом и есть для меня его главное отличие от всех остальных поэтов. Даже Заболоцкий не делится для меня на «до» и «после»: от «Столбцов» до «Некрасивой девочки» — один, кажущийся естественным, шаг. Чего никак нельзя сказать о расстоянии от «Камня» — до Воронежа. Для меня это и есть главный урок Мандельштама — не хочу больше вот так писать, не могу больше вот так, всё будет по-другому — и всё меняется, совсем другие стихи пишет совершенно другой человек.
        «След» Мандельштама в русской поэзии — его, по-моему, невозможно найти, просто потому что сам Мандельштам и есть русская поэзия. Очевидно, что без «Стихов о Неизвестном солдате» не было бы, например, «Стихов о Зимней кампании 80-го года» — и, в свою очередь, оба текста связаны с Лермонтовым и содержат к нему прямые отсылки («И за Лермонтова Михаила / Я отдам тебе строгий отчёт» — и лермонтовский эпиграф к «Зимней кампании»). Всё это вместе и есть русская поэзия. Уж не говоря о том, что «новое оледененье — оледененье рабства» кажется словами, снятыми с губ Мандельштама так же, как и «краска стыда вся ушла на флаги».
        К счастью, то же самое продление, проговаривание Мандельштама происходит и сейчас: можно взять «в дымящейся крещенской полынье синхронно тонут юноши-пловцы» и что угодно из Кононова — конечно, эта поэтика кажется непосредственным продолжением поэтики Мандельштама, причём того Мандельштама, который «Tristia» и, соответственно, №2. С другой стороны — «густопсовая сволочь пишет», причём пишет аккуратно, гладко и, если нужно, запросто «в стиле Мандельштама», хочешь — раннего, а хочешь — и позднего. То есть — и это тоже наследие Мандельштама и его вопрос к нам, — мы говорим или мы молчим? Мы следуем за ним и называем вещи своими именами — или держимся вне политики? Занимаемся исключительно литературой? Не обращаем внимания на сброд тонкошеих вождей? Кажется, что этот вопрос не решён до сих пор. Не знаю, хорошо это или плохо, но, по крайней мере, удивительно.
        Что касается влияния Мандельштама на меня самого, то я, конечно, не представляю себя «вне Мандельштама», начиная с «неужели я настоящий и действительно смерть придёт» и до «мальчишки-океана», бросающего чашками воду в облака в 37-м году.


Дмитрий Веденяпин

        Своими стихами и прозой Мандельштам показал, что слова могут существовать и взаимодействовать на другой, радикально более высокой скорости и обладать иной и тоже значительно более высокой степенью заряженности смыслом, музыкой и чем-то ещё, что пока не имеет названия. На мой взгляд, Мандельштам (равно как и обериуты) повлиял на всех, кто жил и писал после него. Список значимых для меня текстов Мандельштама слишком длинен, чтобы приводить его в этом опросе. Из области «личного» и «интимного» могу сказать, что именно стихи Мандельштама продемонстрировали мне пятнадцатилетнему чудо поэзии, показали, чем гениальные стихи отличаются от просто стихов. Прочитав «Я на лестнице чёрной живу, и в висок ударяет мне вырванный с мясом звонок» (и многое другое), я был потрясён.


Владимир Аристов

        Пытался ответить по пунктам, но слишком волнующе всё, поэтому на вопросы удаётся ответить кое-как — единым комком. «Мандельштам нам предстоит» — легко подсказываемая фраза звучит как банальность последней инстанции. Но о предстоянии классики он сам говорил. «Эсхил, Флобер, кто-то ещё — какие замечательные открытия нас ожидают», — цитирую неточно, по памяти, но, надеюсь, справедливо. Он пытается инфицировать своей гениальностью через многослойное стекло лет, — можно ли уберечься от этого? Да и нужно ли? Однако воздействие грозное. Преследуют две-три или даже одна его фраза, что-нибудь вроде «И бешеный поляк — ревнивец фортепьянный», или всё же «пламенный»? Изучать его стихи, исследовать — один из способов — охладить это воздействие, уберечься — что я пытаюсь делать по мере сил — список статей опубликованных и неопубликованных моих, полностью или отчасти ему посвящённых, не буду приводить. Хотелось бы пожать ему руку — зная, что гениальность через рукопожатие не передаётся. Как прославить ещё его? Много лет мне чудилась и звучала музыкальная, отдалённая и маршевая тема к «Стихам о неизвестном солдате», наконец мне помогли перевести её в ноты, записав и голосовое сопровождение, и петербургский композитор Вячеслав Гайворонский на её основе написал получасовую концертную симфонию-ораторию. В разных местах предполагали её исполнить, в результате — нигде, в частности, власти Таллинна вроде бы остереглись в последнюю минуту...


Андрей Полонский

        1. Когда-то Мандельштам развернул моё представление о стихотворении как таковом. Это было ещё в школьные годы, я приехал в Питер к родственникам, и мне дали четырёхтомник чёрный, мюнхенский, кажется, или издательства Чехова — на две ночи, пока я у них ночевал. Понятно, что в город я в тот раз почти не выходил.
        «Это какая улица?» — ну и так далее. Седьмой класс, наверное.
        Потом был уже советский синий Мандельштам, большой серии Библиотеки поэта. Родителям удалось его достать. Он у меня на столе лежал, я брал его с собой даже на тренировки, хотя не очень книжным был в то время...
        Однажды мы с моим школьным приятелем благодаря Мандельштаму восхитительно подцепили девиц — больше таких историй никогда не случалось. Мы шли где-то возле Нескучного сада по Ленинскому проспекту, перед нами две весьма соблазнительные крали. Мы догнали их, приобняли, а они нам в один голос: «Довольно кукситься, бумаги в стол засунем, — как там дальше?» Думали, отпишут изящно. Но и мы в ответ, тоже хором: «Я нынче славным бесом обуян, как будто в корень...»
        Отписать не удалось, все расхохотались...

        2. Один из моих учителей, ныне покойный переводчик Владимир Тихомиров говорил — в начале 80-х годов, — что Мандельштам не открыл, а закрыл русскую поэзию. Я отчаянно с ним спорил. Думаю, влияние Мандельштама целостное, оно меняло письмо как таковое (советскую поэзию — массовую — мы не берём в расчёт). Но оно «смазано» Бродским. След Бродского больше пародиен и больше на виду; Мандельштам — глубже, у самых интересных для меня поэтов он присутствует, они — осознанно или неосознанно — поэты «после Мандельштама», хотя и «мимо Бродского». Кроме ближайших друзей — а Мандельштам очень по-разному пережит и Сергеем Ташевским, и Анастасией Романовой, и Аркадием Славоросовым, и Дмитрием Григорьевым, и Евгением Мякишевым, — я в первую очередь подумал о Михаиле Квадратове, потом о гораздо менее любимых мной поэтах «Московского времени» — у Цветкова часто, у Гандлевского в лучших вещах. У Сопровского... У Пуханова иногда, быть может... У Марианны Гейде в ранних текстах... У Андрея Полякова... У Юрия Андруховича, но он по-украински пишет, хотя Мандельштам им отлично прочитан, разумеется...
        Однако у большинства наших современников нет этого удивительного свойства Мандельштама — завораживающих первых и последних строк.
        Две линии — «поэты после Мандельштама» и «поэты после Пастернака», — далеко расходятся. Первые мне близки, вторые далеки, достоинств их текстов я совсем не вижу (можно нарисовать, разумеется, ещё множество линий).

        3. Тексты Мандельштама у меня постоянно крутятся в голове. Из ранних — «Образ твой мучительный и зыбкий», «Когда удар с ударами встречается», дальше — хрестоматия — «Куда как трудно нам с тобой», «Греки сбондили Елену по волнам», «Мне на плечи бросается век волкодав»... «Неизвестный солдат», конечно. На самом деле, очень много строчек, кусков, отрывков...

        4. Думаю, да. Но было бы большой дерзостью так утверждать.


Гали-Дана Зингер

        Честно скажу, я уже готова была струсить, отказаться отвечать на вопросы о Мандельштаме, признаться в своей неспособности найти нужные слова, а главное, мысли там, где вместо мыслей одни эмоции, но подумала, что нельзя отказаться от возможности сказать своё смиренное спасибо тому, кто определил для меня не только поэзию, но и жизнь. Совершенно неожиданно для себя самой, всегда избегавшей отношений учитель-ученик и испытывавшей неловкость при малейших попытках заставить меня играть как одну, так и другую роль, я поняла, что в Мандельштаме я нашла для себя «большего», который независимо от того, приближаюсь я к нему или отдаляюсь от него, не меняется в меняющейся перспективе. То, как я живу и, опосредованно, то, как я пишу, это следствие «уроков Мандельштама», которые, мне кажется, он и не предполагал давать, и которые я извлекла по своему разумению из его стихов и прозы (зачёркнуто) и стихов.
        «Не сравнивай: живущий несравним» — одна из моих постоянных мантр. Можно повторять её на выдохе или на вдохе, она всегда работает. После неё легче дышать. Даже сейчас, когда я смотрю на эту строку на странице, взгляд проясняется.
        Если же и это не помогает, твержу: «Отравлен хлеб, и воздух выпит. / Как трудно раны врачевать».
        Трудно выделить что-то, в такой задаче мерещатся какие-то «сто грамм Мандельштама в одни руки». Но если уж выбирать, то пусть будет «Грифельная ода». В ней отозвался и Лермонтов, первая моя детская любовь, и поздняя любовь — Державин. И удивительное элиотовское замыкание «в моём начале — мой конец» или «в моём конце — моё начало» — просвечивает уже процитированное мной раннее, 1913 года стихотворение, заканчивающееся словами: «Всё исчезает — остаётся / Пространство, звёзды и певец!»
        Видимый след у других авторов? Я его не отслеживаю. Наоборот, случайно обнаружив, теряю к читаемому интерес. Мне важен след невидимый, о нём можно только догадываться, угадывать среди пустынных рыбарей своего, ошибаться, снова узнавать, пока смерть и посмертие не обнажат костяк с искомыми приметами сколиоза и прочими характерными признаками того, что поэзия и правда здесь хорошенько потрудились над природой.


Алексей Кубрик

        Есть Пушкин, и есть Мандельштам. Всё остальное — между. Это, конечно, преувеличение, но хорошее. Так же как каждая струна настраивается с мучительно лёгким приближением к гармоничному звуку по некоему эталону, находящему внутри человека, так и эти два поэта, максимально полно выученные наизусть, дают нам более точно и глубоко настроенный поэтический слух, чем блоковская очарованная даль, фетовский мгновенный лёд, есенинская бесшабашная гниль и даже цветаевский колокольный дождь. И это так, может быть, не столько для минувшего века, сколько для нынешнего, размытого в своём временно́м аспекте сильнее, чем рубеж девятнадцатого и двадцатого. А ещё есть устойчивое ощущение, что всё, что придётся считать главными открытиями минувшего века в точных науках, есть в поэзии Мандельштама. Причём не в виде интенций, не в свёрнутом, эмбриональном виде, а, скорее, наоборот, в виде просторных семантических полей и временны́х «стяжений» библейской и будничной речи, в виде самого́ ворованного воздуха тайной свободы. Его волы - не книжное, а новозаветное понятие, гуляющее одновременно и в глубокой римской полуночи, и по лагерной пыли в несколько сантиметров толщиной, и по лунной поверхности очередного микрокосмоса. Его птичность — это не столько то, что может поймать яростный птицелов Багрицкого, сколько незримый щегол из неопалимого можжевелового куста Заболоцкого или тот высокий гул, который распространяется по аудитории, когда Бродский или Окуджава, Жданов или Ерёменко, Кривулин или Айзенберг, Байтов или Дидусенко, Веденяпин или Дашевский, Рыжий или Бородин (...) читают свои стихи. Все поэты конца двадцатого и начала двадцать первого века, даже если под подушкой у них чаще Транстрёмер и Целан, делятся на тех, кто слышит и пытается воспроизвести этот звук (фонетика — служанка серафима), и на тех, кому его слышать как бы неудобно или невозможно. Мандельштамовское вдохновение, приближение к единственно верному расположению души представляется мне не менее полноценным, но более пронзительным, продолжительным и отрешённым, чем у Пушкина. Так получилось, что в молодости я услышал поэзию Мандельштама несколько позже стихов Пастернака, Цветаевой и Ахматовой. Это было совершенно оглушительное по силе воздействия событие, длящееся и по сей день. В поэзии Осипа Эмильевича, по-моему, действительно заново созданы изнутри такие слова, на которых держится тот же эллинистический строй русской речи, что и у Александра Сергеевича. Парадоксальным образом в его поэтике устроено всё: какая-то обратная эволюция, не противоречащая прямой, чувство пути и беззащитность, тропы и повествовательная речь, знание и неведенье. Так, например, именно незнание бытовых подтекстов птицы-старухи-тюрьмы и чернильного пенала наполняет их таким количеством и качеством интуиций, что бытовое и историческое узнавание смыслов (с последующим встраиванием культурных кодов) не делают это стихотворение ближе к уму сердца. Оно как храм — стоит отдельно от мира, будучи максимально встроенным в него. Одним словом, Мандельштам — это хороший дом бытия, о чём бы там ни молчал в соседней зале Хлебников, потому что и молчание у Пушкина-Мандельштама — гармоничнее.


Валентин Воронков

        Не мной первым замечено, что впечатление от текста и сам текст соотносятся примерно как мелодия и внутреннее устроение музыкальной шкатулки, а удавшееся стихотворение одновременно является и мелодией и шкатулкой. Соответственно, поэтам довольно часто пеняют на непонятность мелодии, списывая всё на причудливость устройства. С другой стороны, возникает «благородный» порыв — развинтить шкатулку, силясь объяснить мелодическую (не)удачу. Кажется, подобной шкатулке можно уподобить любое стихотворение Мандельштама. Таковы и первичные механизмы моего интереса к заявленному автору. Сосредоточившись на этой нехитрой, едва ли не краденой метафоре, попробую высказаться предельно субъективно.
        Лет пятнадцать назад у молодёжи в большом ходу было музыкальное просвещение от Андрея Горохова — с тех-то, наверное, пор у многих в зубах навязла история о дабовом продюсере Ли Скрэтче Перри, благо книгу «Музпросвет» эта полубайка и открывала. Одержимый ямаец закапывал в землю студийные плёнки, чтобы те обрели соответствующие метафизические свойства и записи совпали с внутренним ритмом слушателя. Едва ли не всякая засвидетельствованная мною одержимость текстами Мандельштама оказывалась ровно той же масти: подспудные вибрации, наивная магия крови, нутряной грув земли. «Ты в ритме танца — тебе некуда деваться», что называется.
        Я знавал человека, внутренний пульсар которого идеально совпадал с «Нет, не спрятаться мне от великой муры...»: брошенное в чёрную московскую ночь, оно идеально констеллировало ситуацию, венчая помешанность с алгеброй и другими науками квадривиума. Сам просыпался, облизывая солёные губы, и твердил: «Как я ненавижу пахучие, древние срубы!» — только чтоб вновь провалиться в сон. Видал даже обещанье занять последнюю ступень Ламарковой лестницы, выведенное красным маркером на стене тушинского подъезда. Мнемоническая машинка, которой так хвалится регулярное стихосложение, всегда неумолимо обращается в мельницу, мельницам же, как известно, необходимо зерно.
        Чем дальше, тем будто бы яснее становится, что намоленный гаспаровский комментарий, вся эта текстологическая раздевалка, перекрёстный экскурс в энциклопедический словарь — не только и не столько аккуратные жесты реставратора или часовщика, сколько излишне добросовестная работа надфилем, долотом и кайлом. Великолепное пособие оборачивается маленькой перцептивной катастрофой. Не поймите меня неправильно: анализ лирического стихотворения — краеугольный камень нашей весёлой науки; но ведь весёлость её и состоит в праве однажды сделать странное, правдивое исключение.
        Описывать мандельштамовские бытовые повадки или творческие методы — значит повторять азы, и любопытствующих можно отослать к разной степени достоверности мемуаристике, изобилующей подробностями в диапазоне от вполне невинных до ломброзианских. Уместно вспомнить и слова П. Б. Ганнушкина о неправомерности смешения биологической и социологической точек зрения в споре о дегенеративном и прогенеративном характере гениальной личности. В силу вышесказанного маркировать сегодняшнюю ситуацию и тем более конкретных авторов мандельштамовским следом представляется как минимум неэтичным. Могу говорить только за себя.
        Сочиняя, думая, яснее всего выражаясь по-русски, я благодарен Мандельштаму за множество лазеек и рецептов. Например, за знание о том, что тезаурус совершённого тобой текста всегда больше твоего собственного тезауруса; за унаследованное или позаимствованное бесстрашие перед адъективными эпитетами и психическими автоматизмами; за отмычки к мировой культуре и секреты бытования в ней. За новоизобрётенную экипировку, без которой не качается словесная колыбель и не слышится подземная музыка. За всё то, без чего невозможно славное, от веку проигранное дело визионерства.


Ирина Машинская

        Мандельштам — это не просто предельная инакость. Не неслыханное своеобразие большого художника — такого в истории искусства много. Это иная инакость — ни в чьих ещё лёгких не побывавший — останавливающий дыхание — свежий морозный глоток.
         В каждом поколении Мандельштам свой. Я могу говорить только о нашем, узнанном в конце 70-х. Было какое-то лето — лето Мандельштама, — человек исчезал и возвращался — из студенческой экспедиции или с «картошки» — уже другим. Всё сдвигалось со своих уже, казалось, устойчивых к юности мест, переворачивалось с ног на голову и летало по-шагальи, — и влюблённый юноша приносил на день рождения сокровище (и для него же самого сокровище) — купленный втридорога на Кузнецком мосту синий переплетённый том без названия — намёк на синие тома Большой серии — ксерокопию знаменитого и, кажется, единственного тогда издания. Настоящий же том был недоступен — стоил три-четыре студенческие стипендии. И ты понимала, что вот и с ним случилось то же, что с тобой.
        Небо Мандельштама раскрывалось и опрокидывалось на тебя всей своей внезапной морозной свежестью, радостной податливостью деталей, узнаваемостью и подвижностью лёгких русских слов — как лисица, перетекающих в кувшин и вытекающих бомбейским двухголовым телёнком. Вереница стихов, туго набранная нестойкими, врассыпную, самиздатскими буковками, — слитный, единый, единственный мир: так раскрывает ребёнок в живой неведомой стране журнал с картинками, а в советской — энциклопедию. И чуть позже, почти сразу — встречающие тебя взрослая простота и спокойное достоинство его прозы, широкое её теченье.
        Мандельштам для меня, как, думаю, и для многих, — самое близкое из всех поэтических миров ощущение мира как детства, длящегося как одно-единственное счастливое пятно, — так сливались в одно лица нянек, а поверх него — петербургский тоненький абрис взрослых вещей, чёткость линий, какая мыслима в апреле. И счастливое твоё — но не думаю, что уникальное, — чувство узнавания — тоже единственной, раскидистой, уютной Москвы, увиденной и многажды повторенной с широкого подоконника, её домашняя пасмурность и домашняя румяность, и рассмотренный уже из юности — тот самый, просыпающийся удивлёнными толчками над советскими дворами и крышами хаос — уже не иудейский, но советско-еврейский.
        В стихах его судьба человека дана как нескончаемая судьба ребёнка. Только ребёнок и может сказать:

                       Я больше не ребёнок! Ты, могила,
        
               Не смей учить горбатого, молчи!

        Оттого так мучительна и узнаваема физически данная порфировая тяжесть власти. Невозможность небольшого живого тела-тепла — в деспотии. Начало 80-х. Ленинские ещё горы. Замороженный Университет. Стеснённость в груди, не оставляющий тебя и через 40 лет после его гибели страх за автора. В тёплом тельце рёбрышки худые — это ведь и его, Мандельштама, тёплое тельце, его мужское-женское ребро.
        Вот это — необыкновенное, бесценное: неопределённость, великодушная недостаточность лирического пола. Но что может быть мужественнее и великодушнее, чем: «Усмирён мужской опасный норов...» Кто ещё так мог сказать?
        Оттуда же — сплошная, настоящая, нутряная музыкальность его — ответ тому, что безухие зовут «музыкальностью». Родная тебе работа с голоса. Музыка, которую «приперчивал, как жаркое харчо», — эта — и все иные лёгкие, потерявшиеся или исключённые строфы. Отсутствие архивов. Невозможность — поэтической или человеческой — лжи или самой маленькой — поэтической или человеческой — ужимки. Невозможность поэтической позы. Этому нельзя научить и этому нельзя научиться. Это даже нельзя перенять — потому что тогда это сразу и становится позой.
        И вот это лисье счастье и одновременно страх за это тёплое тельце, за эти рёбрышки худые, и да, эта непроходящая боль осознания, многократно прокрученный ужас Второй речки, — это, наверное, и есть главное, что для меня Мандельштам.


  предыдущий материал  .  к содержанию номера  .  следующий материал  

Продавцы Воздуха

Москва

Фаланстер
Малый Гнездниковский пер., д.12/27

Порядок слов
Тверская ул., д.23, в фойе Электротеатра «Станиславский»

Санкт-Петербург

Порядок слов
набережная реки Фонтанки, д.15

Свои книги
1-я линия В.О., д.42

Борей
Литейный пр., д.58

Россия

www.vavilon.ru/order

Заграница

www.esterum.com

interbok.se

Контактная информация

E-mail: info@vavilon.ru




Рассылка новостей

Картотека
Медиатека
Фоторепортажи
Досье
Блоги
 
  © 2007—2019 Новая карта русской литературы

При любом использовании материалов сайта гиперссылка на www.litkarta.ru обязательна.
Все права на информацию, находящуюся на сайте, охраняются в соответствии с законодательством РФ.

Яндекс цитирования



Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service