Воздух, 2015, №1-2

Перевести дыхание
Проза на грани стиха

Из остановленного

Юрий Лейдерман


Нейробиология

Нейробиология — будет когда-то оставлена эта наука, не то чтобы ложная, но бесполезная, не в ту сторону ушедшая. Досконально исследовали мы ткань мозга и многие слои нашли в его извивах, и фабрики цементные и братства нашли в его слоях. Но вот чистый промельк зайца, ле́са не увидели, ибо находится он совсем с другой стороны, и вся нейробиология пред ним, как песочный замок на опушке леса.
— Это даже не пересекается через лапу, — говорит черепаха, — это пересекается через дырочки в ноздрях.
Будто сбоку, из-под черепашьего панциря появляется липы стебелёк. По нему залазишь на черепаху и сношаешь её сладко, кружатся крышечки в слоях. Мозговое «не внемля» неба. Потом надеваешь фуражку и сапоги, становишься милиционером-мотыльком, крылышками машешь. Жужжат крылышки, блестят сучки в залитом солнцем лесу.
А ночью: о, милиционер-паразит-мотылёк-ракета! О, добрый благотворительный бразильян! О, лунки в поле! О, луна.

Проблема в том, что все хотят открыться. Просто некуда уже девать информацию. Куда ни двинься, всюду наткнёшься на военного, стоящего в тамбуре, с ним рядом чемодан. Там информация секретная — девать некуда, надо выбросить. Они повсюду глаголят, что эпоха такая — скоро придут фашисты, комсомольцы ненадёжны, и надо выкинуть секретную информацию, столкнуть её в болото. Туды, кровать, столкнуть её в болото. Стебельки липы, дескать, в прошлом, застилающем всякое «потом».

Но ведь йоги в тазобедренных повязках по-прежнему бродят в лесах, треугольные лоскутки свисают с дерев.
Обиделся, брат? Ну что ты, подвинься!
Обиделся? Подвинься!
У магазина весенней порой.


Коллективные действия

Ну вот, мы, похоже, добрались, прокопали свой путь вдоль реки Мшанки. Такая стратегия — при себе, при сердечке изнутри, выбрать сюжет, просмотреть его, не выходя из дому, просмотреть на креслах и коврах, и лишь потом отправиться в поля, в проходы первого, второго, третьего уровня. Проходы между островами: остров Графин, остров Налей, остров Ничей.
И ещё, конечно, референтная группа, свидетели. Как военная коллегия, как раковины, что по-зубному стоят, как зубки, что надо чистить, как тапочки, сброшенные эмигрантами.
Свидетели — они, безусловно, ужасны, и мне всё время кажется, что свидетели подо мной. Даже когда я прихожу домой совершенно усталый, уже ничего не соображающий, я чувствую, что свидетели подо мной. Кузовками, руками повитые — подо мной. И даже если только два свидетеля, справа и слева от меня, то всё равно, как пароходы, подо мной.
Что делать, жизнь полна тайн, но большинство людей, гуляя по улице, даже не осознают, кого они видят перед собой, собачку или кашалота.
Русскому человеку по-разному случается. Можно ехать и смотреть вниз. Можно махать рукой. Можно и девку какую-нибудь с намазанными губами посадить на кровать, сидеть рядом и ехать. Киска лапает букву «К», у дедушки слёзы на бороде, на очах и бороде. У Марьянки дома фисгармонь, за городом у неё пляж.


Государство Мосино

Государство Мосино сейчас сильно забито. Эй, соседка за решёткой, взмахни бичом, укажи, куда идти! Соседка за решёткой, соседка за вагоном-цистерной или вагоном, расплывающаяся в отражениях моя соседка.
Государство Мосино сильно забито. Стоят цистерны, стоят поезда. Эй, соседка, взмахни бичом, укажи мне, куда идти! Соседка моя за цистерной-вагоном, на сценке, на башне. Твой жирный облик расплывается в пятнах нефти, твой облик родной.

— Они вызвали к жизни доселе небывалый класс — нефтяную буржуазию, — говорит историк с явным осуждением.
Но государство Мосино забито не тоннами нефти, но тоннами взглядов, вниманием, пониманием.
Я тоже мог бы внести свою лепту в обеление Колерова, обеление Хонеккера, медведя, угля. Обеление Митрофанова — толстого в сиянии цистерн говоруна. О столовке вроде речи не идёт. Но всё равно, там только костюмы носить. И что я вижу — висит на вешалке костюм, весь супом облитый, в жёлтых пятнышках нефти, жира, ос!


Ньяль в Африке

Путь Ньяля в Африке к гибели болоту. Пожилая чета охраняет сей путь. Только не спрашивайте, как идти, — они сами не знают. Когда-то Дон Кихот шёл по этому пути, а теперь вот Ньяль, в своей круглой шапочке. Будто мельнично распластавшийся Дон Кихот.

Ох, тяжело мне за всем этим следить. Как за перипетиями украинского парламента. «Оппозиция», «коалиция» — и так два месяца, день-деньской! Ну, думаешь, дорвался бы, просто бил бы морды, не разнять! А всё-таки следуешь этому в надежде света над Африкой. Вот, думаешь, какой-нибудь Нестор Шуфрич — дорвался бы, просто бил бы морду. Но ведь следуешь. По вращающемуся телу Дон Кихота, по зверьковым сущностям Африки.

Были ещё богатые люди — зря я им перечил. «Вот купим у тебя картину, а если нет — отдадим свою квартиру», — говорили. «Да не надо, у меня уже есть квартира вечная!» — зря я им так гордо отвечал. Вот другие не смутились, прошли по лесенке, повернули налево, оказались в квартире. А у меня всё вращающиеся крылья мельницы. Сдвинутый хуй апреля. Полосатое зверьё мая.
В результате, будто в той четырнадцатой сказке, напялив на себя дровяной картуз, просто слежу, как неровными шагами подходит мельничиха. И эти ужимки — дескать, дорвусь, буду бить, пока не отнимут. Но ведь так и надо, бить Нестора Шуфрича, чтобы свет над Африкой! Ньяль — господин. Ньяль, тонущий в болоте, — господин вдвойне.

Чёрт возьми, почему-то всё время кажется, что надо кому-то позвонить. Но потом вспоминаешь про вiчного революцiонера, что пошатнув свiт, про тогдашнюю борьбу с царизмом, с его произволом. Про свой произвол. Я хотел увидеть слонiв и поехал в город Львiв. Бу-га-га!

Воды Африки лиловые, слива, слова. Если покажется мало, есть ещё Америка, создание затрушенного Веспуччи. Это гигантская ответственность, сродни Моби Дику, нарисовать общество и тут же размазать это общество по говну, пребывать в дырке, в лежбище. В некой дырке, в отдушине Моби Дика, в кровавом лежбище. В гну-антилопе, в баяне, в Ньяле и его семимильных шагах. Растопыркой Ньяль отправился по Африке пешком, шаги его стали торчком. Эх, мне бы ещё пару очков, и всё можно устроить, дойти. А если привлечь к этому кого-то покруче, вроде Гайдара (Аркадия), вообще можно было бы всё разбросать.

Так Ньяль идёт по Африке — шлёп! шлёп! Как Мелитополь, как Менатеп. Его шаги, его прикол, его прикрытый бледным гребешком успех. Радужная блевотина жизни гиганта покрывает его скипетр. Пирамиды Египта покрывают Килиманджаро. Новый год покрывает год. Белый жеребец, болтанка. Бабы встанут рано.
Правильно провозгласил Жюль Верн: у палача всегда есть способ проконтролировать всё, что происходит. Палач — это губы нации, соль нации, подводная лодка нации. Как ничего не понимала моя бабушка, так и я уже ничего не понимаю. Знаю только идти по Африке, покрывать всех проклятиями, сталинградской битвой. Эту тишину, пропитанную шорохами народного, этот гной мирской вгонять под ноготь, под сапог.


Пьеса на склоне

— Ты хочешь сказать, я должен сделать это хорошо? — Морячок-дизайнер щербатый наклоняется надо мной.
О, спустите меня ниже по склону — наблюдать щербатую мордочку дизайнера-морячка! Его полосатые постолы, лапти-носки. Зачем так низко? Ну нам ведь надо выставки проводить, Таня! С архитекторами, дизайнерами. В пазухах, складках, отнорках горы. Или маленькую пьесу, Таня, маленькую пьесу: сидят три женщины на склоне, на кухне. Ты и ещё две. Таня, Нюрка и славистка Аглая толстая.
— Досточку можно у вас попросить? — одна из них спрашивает. — Что всё даром шляетесь! Досточку можно у вас попросить?!
Незамысловатая пьеса на кухне. При достаточно авангардном исполнении там многое может случиться. При достаточно актуальном исполнении там многое может быть. Морячок-дизайнер будет смотреть на тебя щербато, ласково. Ты сделаешь шаг ещё ниже по склону, если потребуется (квартира). Три женщины будут играть пьесу. Движения незамысловатые на склоне горы.


Герои

Явился там — чтобы явиться. Я — капитан, и я — домашний мальчик. Я — усатый, я — рыбка гуппи, я — малец.
Золотыми чернилами и чернил серебром речка струится подземная.
Мёртвый шапочку наденет к нам навстречу, тихую скромную шапочку наденет.
— А царскосельский выкусишь?
— Что «а»?
— «А» — значит «следующий». Ну, например: «Вот, ребята, есть предложение — развеяться кристаллом, во мглу и полумглу».
А царскосельский клали ли за щеку? Герои лысые и гады в траве. Герои ласками в траве. О, необузданность. Сандалии по улицам. Асфальт шершав, если упасть с разбега. Но если ночью и зимой туманной, там шарканье и топот — как будто мириады маленьких лаконцев или иных существ, мельчайших и отважных, вступают в бой.
Картошечка. А шапочка? А пони?
Нет, этот мир избить мы не позволим.
Синдбад опять-таки.
И шапочки, шапо. Тень рыбки и найдёныш.


Иезекииль

Я видел деревья при реке Вадуц, я видел мир и контур-монастырь. Как Бармалей, я видел Бога, его сироп и щёчки детские. Незнайка — я видел Махарашт. Какое это было измерение, какой контур? Страна и уголь, пастух и пена. Олег Голосий на берегу Днепра с последней дозой. Кабыздох в полях, станция Молодечно. Работы наши: вагон плацкартный, вагон товарный, вагон в себя входящий. Мы были лодки, колдуны. Иконы — они ведь тоже лодки, колдуны. Молиться, подшагнуть, потом черепахой. Смрадное дыхание отчизны, и всё же весёлое — в порошах, бигудях. КГБ спокойно остывало в той мутности. Доцент-Некрасов и Давид-скульптура. Ушедший атом — опять-таки скульптура на фронтоне института — в него упёрся взглядом Шварцман. Два электрона прищепками вращаются у яблочка-ядра.
О стулья-корабли! Малышка, как же не припомнишь!? И тело плотное земли. Картины Замудонца, цветастые штаны Гурия Никитина, бойцовый джаз Миликтрисы!
Бакланов резко заводил корму. Георгий щекотал взглядом.
— Уёбок!
— Пусть уёбок, но маленький ребёнок ведь!
— Крокодил!
— Пусть, но православный крокодил!

Вот так незаметно в полях стало ни зги, мы затеплили камышовую охапку, вернувшись к обстоятельствам войны, мы безграничность запихали в хатку. Её лишившись тоже — запихали в сапоги, как Пётр Первый. Такой вот Айболит.

Воспрянь же, слон жопоголовый! Оторви башку от липкости груди, художник! Махровый полосатик, что прикинулся маркизом. Вспомни, как Тучков, Раевский с сыновьями бросались вперёд. Разбор движения всегда делает Разбойник. Это пусть немцы, бюргеры в чулках танцуют свой вечный перепляс. А у нас секс на пляже, футбол. Кошмарны тополя, тёмные сгустки листвы. Отара переходит реку.

Я справил себе чемодан «Проблемы Российские». Будто молоком, будто белыми ракитами Аида заполнено в нём чёрное нутро. Но, если надо, я с ним могу на скалы пи́сать, могу и выставку сотворить. Мокрицей, горностаем скольжу по трубам институтским, Мариной Мнишек плюю в колонны. Я не толкаюсь, Гриня, отнюдь! Шестой десяток разменявший, как докторишка из мультфильма, напившийся пирамидона, я просто плюю на трубы.

Столпотворение народов у реки Вадуц, где Бог ходит тельцовой поступью, как самый мудрый муравей. Там и Сергунька ходит со своим станковым рюкзаком, всем предлагает послушать поэму о Григории Сковороде. Поэма, правда, состоит из одной-единой строчки: «О, звёздные пресветлые миры Григория Сковороды!». О, листья и запоры!
Будто всё ещё сорок шестой год на дворе, будто холодное лето пятьдесят третьего. О, как егозливы эти толпы, своё собственное оглавление являя! Свой собственный перекус.
Впрочем, там же видел я и Гриню, короткой чёрточкой идущего по Иерусалиму. Игорёк, не плачь — влетевший в телеграфный столб под Уманью Гриня воскрес в Иерусалиме.

Моя бородка стала как у Невского, она же как у аристократа Подкопаева. Я улыбаюсь гнойно ве́ками — что я могу ещё сделать! Россия — рака (проклятие), огрызок, огурец! Соседи — блюминг, соседи! В метаниях кишечнополостных и иглокожих, в сказаниях греческой юфти-нефти. Чичиков, плюющий на Ноздрева и удаляющийся вымыть щёки (переодеться). Извечная хорошёвская сволочь спускается ко дну или родоначальником-клеверишкой выглядывает из-под бревна избушки — маслёнок, зайчик, куропят.

В перьях дым. А Чичикастый — мужичок? А Подвиляйский — мужичок? Или он поляк? А мужичок — революционер? И через стену — мужичок? Клиффорд Саймак, Копперфилд с бревном — все мужички?

Будто смотрю старый анекдот. Киркоров говорит:
— Вот перейди по ссылке...
— Какой ссылке?!
— Так я ж послал письмо!
Накрыться медным тазом! Киркоров мне письмо послал! Да, плохо с головой слоновьей — все угораем у общей печки. Нет разницы: жесть, дым, десна, старый пионер, хозяин, сбрасывающий с плеча овчину, или просто яма широка.

«Когда хотите — тогда приходите, всё равно не застанете меня дома», — такую записку, говорят, оставил философ Николай Бердяев. Такой вот сбитень, сено. Надо бы сходить на могилу Пригова, всё никак не соберусь. Вот на могиле Хайдеггера был, а Пригова — всё не соберусь. Ведь даже Лёнчик, тот самый, что сидел в трусах за мольбертом и с косяком в зубах, говорил себе: «не подприговывай!», когда писал стихи. Таково было влияние Пригова. Впрочем, Гриня, божественный Гриня, Пригова не знал.

Я-то что, я будто Вартопед, вертопрах будущей весны, таянье снегов, когда они несутся по склону и падают в овраги за садами. Вступление на горный кряж Килиманджаро освобождать Хемингуэя. Я — не пришедший вертолёт и та самая, ещё тёплая гнойная тычинка в уголке глаза замёрзшего леопарда.

Четыре зала у кино,
Четыре поля у цимбал,
Шум вертолёта,
Вартопед яичной кокнул скорлупой.
Ещё не зной, не ветер, не живот,
На раннем поле вертолёт,
Его пропеллер — вертопрах!


Греция

Греция — она всё хотела нашу группу светловолосую куда-нибудь закинуть, но упустила этот момент. В металлической цельности нынешнего мира уже ничего не закинуть, не раздвинуть — Греция упустила этот момент. Пусть её часовые расхаживают, как бутоньерки, перед президентским дворцом — шум войны удаляется всё дальше. Вот он уже только в проливах — Скирос, Сирос, Сирт. Всё меньше — он в манерке, лишь часовые расхаживают, как бонбоньерки, — Греция упустила этот момент! Подвязать войну, взять войну на себя, сохранить для нас всех, для Европы войну — как она уже делала в «Илиаде» и других местах, где слова мелькают в раме, и голова в хорёвом шлеме слетает, то ли скрежеща зубами, то ли продолжая молить, а шум войны сохраняется на все времена — Греция упустила этот момент. О, Площадь Синтагмы — на все времена раздета, одета, раздета. Так и должно быть — на все времена Конституция одета, раздета, одета в жёлтом сиянии летнего дня. Впрочем, Греция упустила этот момент.
А могла бы Греция нашу группу троянскую куда-нибудь закинуть. Блях, шах, бах! — чтобы ограбили на улице, чтобы в дешёвую ночлежку, чтобы нас в жопу выебший пролетариат. Так нет, мы приехали в Афины, мы жили в приемлемой гостинице средней руки, мы наслаждались тенью и холодной водой.
Ведь, говорят, были у них 1948-1949 годы, когда играли в футбол человечьими головами, в Пелопоннес перебрасывали осла, будто иссыхающее тело дракона. Сначала испытываешь отвращение, но потом, я думаю, мне бы понравилось. Казандзакис или Ангелопулос писали на этом материале новые «Илиады». Но ракеты, ракеты! — и Сталин с Маршаллом надели на страну хорёвый шлем. Сник её скрежет зубовный, пылью забиты уши ея и чёрточка под языком, никогда мы уже не услышим крик осла обесшеломленного, всюду протоптаны ослиные дорожки у моря.
Разве что ещё увидим в море катер!?


Второй Саша

— Он не захочет взять! Он не захочет взять после зимы! — крики в репродукторах Израиля.
Я собирался писать о Саше, изобразить его выход, но тут раздался голос: «Он не захочет взять!»
А протянулось на меня. А ударилось головой сюда. А я хотел взять поток покойного Саши, но мне не дали... Не получилось познать! Чернила отвердели в фиолетовом свете. Ведь откуда берутся чернила? Отрезается стебель любого растения, к корню приставляется авторучка. От-цю! От-цю! Но здесь уже дело интереснее, не корень, а целый пенёк, широкий, пустой, в нём растут слои кристаллов вкруговую, турмалинчики. Потеряла, помер, Кант, Кант!
Я не спешу — будь то под зонтиком, под фонарём или бульдозером. Я тщательно работаю, порой по часу думаю, где поставить точку. Мой носок, мой родной дружок жёлтый свет, ты как пирожок — никогда наспех... Я хочу взять — я возьму! Мой голос над пустыней израильской, над лесом. Разве что всё чаще падаешь в засыпание, на ходу, прямо за столом — цепкие объятия матушки-земли, ждущей нас.
Но всё равно — я прислонюсь и там, будто к рыбам, плывущим в разные стороны.


Марина Малич

Проснулся и стал думать о Марине Малич, о том, что вся её трагическая судьба и мытарства во время войны были, возможно, лишь упреждающим наказанием за последующую любовь к ничтожному Юрочке Дурново, за приязнь к вот этому мерзкому сусальному стихотворению про Россию с «заздравной чарочкой и песнями удалых цыган».
Но потом я никак не мог вспомнить её имени — в голову всё время лезла некая Н.М. с похожей фамилией, по характеру полная противоположность Малич. Хотя, кто знает, может, и Марина Малич была пробивной, хваткой особой, а её рассказы про измены Хармса, про то, как она ждала на лестнице, пока он управится с очередной любовницей, — миф. Ведь Хармс писал в дневнике в это время: «О Боже, помоги нам! Мы умираем с голоду!» Похоже, ему было не до любовниц. Или он тоже ссылался на голод и Бога, чтобы отвести небесное внимание от любовниц. И немцы, расстреливавшие на Кавказе евреев, но щадившие русских, отводили внимание мира от чего-то другого. И весь XX-XXI век отводит внимание.
И весь наш полный гноя мир. Вот бы перевернуть его, как постель. Правда, с изнанки может оказаться какая-то бедняцкая глупость, вроде схемы пионерлагеря. Лучше уж быть с отводящими, под ними.


Ангел пустыни

                             Ирод приказал убить Захария, отца Иоанна
                    Крестителя. Елисавете, матери маленького Иоанна,
                    вместе с ребёнком удаётся бежать в пустыню.
Че-
                    рез сорок дней она умирает. Младенец Иоанн, ве-
                    домый ангелом, идёт дальше вглубь пустыни. Там
                    он живёт один до появления Христа.

                                               Пересказ апокрифа Серапиона,
                                               епископа Тмуитского

Когда умерли мама и папа, Иоанн долго плакал, но ангел сказал ему: «не плачь!» — и повёл в пустыню. А слёзы Иоанна — каждая слеза его — сами стали маленькими ангелами, лучиками, фонариками, что сопровождали. Переход линеарных слёз Иоанна в маленькие, прерывистые лучики-фонарики. Мельче их была только пыль пустынная — мельче ракеты!
Мельче их была уже только пыль пустынная, они сами давали и пыль и переход от утра к нестерпимому полдню. Если быть полдню на этом пути — скорее, лишь утро мягкое, фонтанное в брызгах-лучиках.
Чёрт возьми, будто Афины, Бенаки! Будто экзарх какой или Аверинцев, просыпаешься и видишь перед собой уже не потёртую поверхность иконы, а золотой шишачок, выросший до идеального холма. Зазубрина распахивает объятия. Пустыня становится вечным утром, грибами в лесу. Сериями грибов, уже не разделённых страшными промежутками ночи-немоты!
Цветущий лох, и жаркий полдень отошёл, как поезд подошёл.
Всё дальше в пустыню-губу, в синицу. О, слышишь, журавль, шаги — в навершиях паха каждый как птица — о, слышишь, Израиль, шаги? Не слышит — бесшумны, безумны.


Даше

                                   Спит усталая постель,
                                   а под небом крыш
                                   между прошлым и теперь
                                   крутится малыш.
                                   Головастенький уже,
                                   жёлтый словно пух —
                                   между прошлым и теперь
                                   он малыш-неслу́х.

Приём жартует — мнутся стиль и смысл, Стальский и Пастернак. Крыши уходят в ветер, гроза смещается грозой, крыши уходят в волос разговоров — в еврейские шутки, офицерское говно.
На прогулку выходит детский сад, стена смещается стеной. Зелена вода морская, ракушки — белые и синие в песке волнистом, руки, руки капитанов. Как берендеев жук, когда ему невмочь и хочется сочинять стихи, я одеваю тапочки-вьетнамки и делаю неробкие шаги по дну морскому, волнистому.
Уходит на прогулку детский сад, одна стена лишь остаётся замшелая, брандмауэр, что отделяет звуки ночи от морского дня. Так мало настоящего сейчас, все исследования — как исследования Плуцера-Сарно. На дне морском горит саркома — женитьба Саркози. Всё искусство — Хёрст и Кончаловский. Молчальник Бога, когда б я мог, на пятки наступая всем этим двадцать пятым лицам, с юности быть ассистентом у Херцога или Кларка, заняться настоящим! Ступая по морскому дну, не опасаться ступить в саркому. Вишнева Украина и Вишну мне б хранили путь!
Не анекдоты братьев Коэн, пусть сколь угодно милые — там жёлтый свет сгущается до полотенец, до разума. Я не хочу с махровым ракурсом, но только с ракушкой и ветром крыш. Малыш-неслух там проворачивается, в его глазенапах ветер. Итак, Итан и Джоэл убрались в сторону, лишь Бруно Шульц колышется стеной. В запаздываниях, петлях ловить свой дом. Пусть дорожка обходная, обиходная и крыши конституируют «родню», но малыши, не слыша их, всё спорят с ртутью и взморьем.
«Тулса» — это не страшно, крыша — это не страшно. То же, что и Тузла, Очаков, коса песчаная, тонут корабли. Как первая вдвижка по вене, ты же не боишься смотреть, когда вену трогают, а боишься — можно просто отвернуться, Урюкан-хиппи не осудит тебя. Это ангельские крылья в трепыханиях и извивах своего пера-песка (длинные извивы песка). Ты же не боишься, когда Михаил-архангел суёт Сатане копьё во все дыры его песка, во все водоросли Тинторетто. Это скрежет зубовный, воспаряющий как ковёр-самолёт (скорее, наоборот). Это крыша, крыша, лёгкими суровыми подвижками уходящая в детство. Всюду сующийся Мишка-байстрюк, песчаник, коса Тузла. Вышел детский сад на прогулку мотузить седого козла-казака, надевшего фуражку. Дедушке несладко, зато крыше в движениях всегда сладко.


Израиль

Частично стала у него рука болеть, но он воскликнул: «КГБ! КГБ!», но он к медузке руку протянул. Частично стала у него рука болеть — возможно, из-за мутности песка, — тёмного, взбаламученного, стала у него рука болеть. О, эта Харибда, колбаса! Прикосновение к занавеске, где околышем хочет себя именовать смерть — Лиса, Деревня, Журавель.
Так он к медузке руку протянул (его пальцы длинные и невесомые в воде) или коснулся белёсого камня-голыша, или на пару с Одиноким посмел взглянуть. Но если даже удлинилась рука его, покрылась липкостью и стала болеть — не виновато здесь КГБ! На квартирах далёких, горячих сиречь, на квартирных сборищах, дилетантских выходках, концертах нелёгкой музыки стала всесильно рука его гореть, отвергая занавеску-околыш-смерть! Да здравствует мудрый, сладкий ил взбаламученный, да здравствует ловкий мул с восставшей пипкой! Орлёнок! — вперёд и домой, всё единственно в этом фиолетовом мире взбаламученном.

О, Израиль!
Как столб кипарисный от моря встаёшь.
Как политик, что где-то сказал не так, и уже поруганью отдана его красота — никто не хотел защищать. Ни одного молодого адвоката не нашлось защитить политика молодого, что у далёких соляных проток сказал: «не отдадим!». Не отдадим иорданских проток! И никто не хотел понять, защищать. Даже Корвин вдаль глядит — не хочет замечать бичевания твоего.
О, Израиль! И грустный патриций, американский баптист вдаль глядит, не хочет замечать поругания твоего.
О, Израиль — твоя выгнутая стать бичеванию отдана в сухих песках, никто права твоего не захотел понять, тебя защищать. Как пандит, как зверь осторожный, Мир глядит мимо твоего поругания, не хочет знать о твоём существовании.
О, Израиль! На какой конференции ты так мимо сболтнул, что к бичеванию присуждена твоя стать, молодой политик? Пандит мимо глядит, Пилат околпаченный, эремит. Пронизано пространство, сплошное полюванье, открытое, в нём Израиль отдан на поругание. Бедный Израиль, крепкий, изгибает свой стан, но никто не глядит на его бичевание у проток пресветлых озёр соляных.


Варез

Что было делать? Канадцы проигрывали! Самого Вареза в городе не было. Варез умчался на санках, таковы были условия контракта — и финал, и полуфинал скалистый, обтянутые рёбра Пекода, уже играли без него. А русские хамили, пёрли матюгами, канадцы проигрывали: разрыва тобоггана и охоты заполнить было не дано. Варез на саночках умчался, его октандры, гиперпризмы помочь канадцам не могли, и щерясь, рёбрами поигрывая, на лёд плевали руссаки.
О, рысаками Ленина симбирскими
и косяками Пригова подольскими
давили лунки во льду,
ионизация смолкла, затих Мартено,
а внучка Термена маша руками:
Рашка! Рашка!...
И ахи, охи слышались за дверью: ебли Канаду, и секретарша Леночка помочь ей не могла, терменша Лидочка руками разводила, а русские копытами по льду ебли Канаду, пока Варез, сбежавший тренер, в пустыне гиперпризмы расставлял.
Мочало Пригова, корыто сменяло рёбра благородные Пекода, русские уж чуть не пи́сали на льду, Варез, сбежавший тренер, арканы и октандры в пустыне расставляя, а русские иконы чуть не писались на льду, а секретарша Леночка (канадская) не знала, что и предпринять...


Костанжогло

— Да взопрей мне, да подпеки, да ещё чего знаешь, этакого — присмактывание Петуха за тонкой загородкой, за дровяным сараем.
Я знаю (Саня тоже это знает!) — за духаном маячит живоглот, он за углом, машины ход, и субмарина опять плывёт в Кавказ, в Гаврило-принцып, джамаат.
— Да ты мне этого, того, да пропеки, да с потрошками...
Уж пропекут! «Миноги не хотите ли испробовать или морских кубышек?» Заворачиваем кулебяку на четыре угла, за Арктический хребет. На жёлтеньком речном песке расселся Костя Костанжогло, наш капитан Никто опять позвал всех на охоту смотрения на Кремль. И потрошки взлетают к домодедовскому куполу.
Так надо понять — надолго, очень долго нас окружил Кавказ. Как Палестина — Израиль, как Чичикова — капитализм, как Олимпия — Олимпийские игры. Ближний Кавказ и Дальний Восток. Лукавство груздочков, снетков, гречневой кашицы, какого-нибудь там этакого всегда затемняло на русской земле фашиствующую пустоту. Всегда ледяные походы, кряхтение: Рублёв, Ноздрёв. У ставка, у дома, в дедовской тени, кулебячий посвист.
И мы все ищем цель и тайное правительство там, где его нет, — чёлн возглавляет капитан Никто. Сможет ли такой флотилус сплавиться порогами горных рек? Нет, никогда. Впрочем, есть ещё и Сибирские реки, спокойные, полногрудые, как Зыкина, коими плывём на алюминий. Есть и эмиры, выкормыши Советской Армии, кои мыслят кавказские реки как сибирские и бормочут что-то о честной стране. Но это пока — впереди другая страда. «Они сами не знают, чего хотят!» — справедливо заметил капитан Костанжонгло. Сейчас он по инерции ещё раздаёт мешочки с жемчугом всем восставшим племенам, но когда он встретится с пустотой много большей, чем его собственная, ему будет уж не до Арктических хребтов.
Просвистели, просмоктали на четырёх углах, между Китаем и Кавказом. Кто этим Китоврасом будет править? Пуговицы, Пугач? Расплавить и расширить трубку на конце. Загнуть салазки. Предки, Петухи, протягивание ног — вот до той горы, вот до этой горы, таратайки.
Белая Индия, Белая Африка погналась за Арктическим хребтом, вот и зависла в трещине, руки-ноги, вселенское «ни при чём». Всегдашнее крещение, во брёвнах. Попутчик, Петух, Кристина Потупчик.


Взгляды

                                   Галчата вылетят на ветви без ствола

Провалы, прошлёпины, белёсые пятна, Альбины.
В этих сериях взглядов я был всеми провалами эффективности — от Дэвида Линча до себя самого. В этих пьянках, гулянках, где раздвигаются корешки книг. Впрочем, ненадолго. Потом все опять облизнутся, присядут к столу, вдохнув запах вкусного супа из корешков.
Они говорят: «Музыка забралась в колодец!» А мы говорим: «Просто вы сами не знаете, как оттуда выбраться. Разрешить ситуацию может взрослый детский сад, хватить играть в институт».
Мне милее, когда ложа становится ложем винтовки. Мне милее женщина из Парижа — о ней упоминал Фельдман, — которая всю жизнь писала музыку, не предназначенную для того, чтобы быть услышанной. Не совсем понятно, что это была за музыка, каких экивоков. Но уж точно понятно, что Мортон Фельдман — не Рональд Фельдман (галерист)! Мортон Фельдман с середины 70-х собирал турецкие ковры. Наверное, после того, как разочаровался в Филипе Гастоне. Я тоже начал собирать ковры, хотя исключительно в душе своей, и после текста о Гастоне написал текст «Ковры». А вот Уильям Берроуз пулял по коврам, потом просто смотрел.
Недаром я уже посиневший, как баклажан, пусть даже с красным знаменем. А ведь надо ещё создать портрет Погребинского, который жил напротив «биржи». Так называли место, где искали обмены квартир. Такой текст назовём мы «Лики». Фразы «текст мы назовём» напоминают Ильянена. Отходят от Берроуза. Ладно, наплевать. Все там будем. Смотрим на кладбищенские молитвенные ковры, именуемые «мезарлык». Смотрим вазоны на подоконнике. Смотрим крынки молока.
— Тебя и меня любит земля, неотличимая от дождя.
— Отлично! — говорит Майтрейя.

Конечно, надо отдать дань семидесятым. Журнал «Химия и жизнь». Академик Опарин смотрит, наблюдает самозарождение жизни из опарышей. В собственной ванной, санузел совмещённый. Надо обменять эту квартиру на взмахи орла — не оставляющие следа в небе.
Смотришь на своего соседа, за углом, за убьёт. Лики, рожи = роли. Как берданка = Бердичев, родина Кабакова. А моя родина — Одесса. Не одно ль и то же? Нет, другой ансамбль ликов. И в голодном отчаянии, одиночестве цепляешься за свой собственный взгляд. Люди, уцеплюсь ли я в конце концов за ваши сердца Данко?! За ваши обезьяны Бога?!

Раскинулось море широко, и звёзды бушуют вдали. Бесшумные взмахи совы. Надо ещё создать портрет Димы Булычёва — смотрящего, закрывшего глаза. Мы писали с ним научно-фантастический роман, ерунда какая-та про создание жизни из воздуха, но был там второстепенный персонаж — некий немец-приказчик, пакующий пробирки на складе. Теперь мне кажется, что он всё смотрит на нас — смежив глаза.
Мало-помалу мы напишем портреты всех, одного за другим. Но, очень жалко, мы никогда не соберём их всех вместе. Пробирки, колени.

И всё же мы — бамбук, муравьи, биберы. Нет никакого белого, которое могло бы обозревать нас или стать фоном. Никакой Альбины в углах. Мы сами обозреваем.
Пишет Чехов в своей книге «Тщеславие, тщеславие, импульс»: «...почти как неудавшаяся шутка». Осаждающаяся изморозь родительства.
Парок. Хотя так смело, отважно катит она по Андам коляску со своим ребёнком. Парнок. Мне нравятся крючки, швейные машинки, которые тут же распрямляются по Андам. И то, что пафос в мире существует, — даже если мы не знаем, где его найти.

Разница между повторением и копошением? Поля во тьме. Вот так и бьёмся в славном шишаке. Мы сани и лодки, мы просто дома́, мы ссаные лодки, по нам не заплачет тюрьма. В этой рвоте жемчужной, канатной каждого дня мы по тебе не заплачем, тюрьма.
Мой учитель — Постников, из бревенчатого храма судьбы. Мы лежали с ним вместе под звёздным небом. Он рассказывал мне о великом чуде солнца. О его мириадах вспышек, скрытых в простом грамме соли. О том, что если бы мы смотрели на солнце хотя бы так, как смотрят на него птицы. О книгах, поездах, о поездках на Кавказ, о домах, выстроенных им в Москве. О колоннах, вырастающих из кладбищ, однако несущих на себе невиданные улыбчивые тюки. Много позднее, когда я стал ездить в Альпы, когда сам ночевал под звёздным небом, я понял всё это.

Да, опять и опять самое банальное звёздное небо. Дистанция моего взгляда, что наконец-то совпала с ним: не было угла, где не валялись бы убитые. Никакого подхода, никакого борща — только дистанция взгляда, многократно и целокупно погружённая в звёздное небо: не было угла, где не валялись бы убитые.
Мелкие сущности, носимые в воздухе. Как дома для детей, которые были готовы только когда уже подошли солдаты. Подошли солдаты с детьми.
Это возвращение бытия определённым образом. Бытие, удалившееся так далеко, что уже непонятно — оно исчезло в разводах окончательно или всё-таки приближается.
Я протянул руку к скамейке. Там, где её должен был согревать вулкан, она уже остывала. Но ближе к жерлу ещё горячили пробела.
Чёрный край Вселенной-плаща, Венеры-сопли́. Чёрный край фиолетовый. Всегда с нами, как драгоценная находка: Памир, Боливар, который не может умереть. Ах, она так весело упала. Праздник. А я всё ворошил линии: это — для Нико, это — для Никичито.







Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service