Воздух, 2015, №1-2

Атмосферный фронт
Статьи

На полях конференции, посвящённой Аркадию Драгомощенко

Анатолий Барзах

В силу различных причин я не смог выступить с докладом на конференции «Иные логики письма. Памяти АТД» (почему-то безоглядное использование этой, такой... такой — аббревиатуры меня немного раздражает). Но я был на этой конференции, прослушал большинство выступлений — почти все они были весьма интересны, открывали нечто новое и важное: и сопоставление «настурций» Мандельштама и Драгомощенко, сделанное Анной Глазовой (та самая свёрнутая бергсонова энергия, «тяга» — «дуговая растяжка»), и трактовка «меланхолического» — психоанализ текста — у Нины Савченковой, и филологически выверенное выявление «драматургии сознания» Евгенией Сусловой, и поэтическая эссеистика Сергея Фокина и Елены Долгих — и здесь личный, почти интимный тон не помешал авторам затронуть нечто поэтологически необходимое... я мог бы перечислять и дальше, не упомянутые сообщения (Александра Скидана, Евгения Павлова, Томаса Эпстайна и др.) вовсе не были «хуже»; да простится мне эта конспективность и несистематичность, никого не хочу умалить, просто сейчас не об этом речь. Так вот, это двухдневное вслушивание в отзвуки столь знакомого шума столь знакомой поэтической речи (и цитаты, цитаты, конечно; и домашнее видео, показанное Зиной Драгомощенко, голос Аркадия сквозь речь моря) как-то меня задело, что ли: чем дальше, тем больше этот голос (так, как его слышу я) становился всё менее различим в нарастающем шуме чтения, шуме чужого письма поверх этого голоса. Вечером первого дня конференции я даже привёл более или менее в порядок те заметки, что готовил к своему несостоявшемуся докладу («Приручение "поэтики анаколуфа"»), думая, что, может быть, удастся высказаться; на намеченном «круглом столе», например, или как-нибудь ещё. Но, придя на следующий день во дворец Бобринских, понял, что это неуместно, претенциозно, да и нечестно. Отказался от доклада — значит, отказался. Нечего «делать вид». Но всё же мне захотелось «отреагировать» на происходящее — хотя бы в жанре вот этих сумбурных заметок к несделанному «докладу», в которых поневоле так мало цитат и доказательств. Имеет ли это смысл? не знаю... Возможно, это лишь моё, идиосинкратическое восприятие, понимание поэзии вообще и поэзии Драгомощенко, в частности. Будем считать, что и оно, не претендуя на универсальность, имеет право на существование.

Мне кажется, что в современном разговоре о поэзии (в том числе — и, пожалуй, ещё интенсивнее, чем в иных случаях, — о поэзии Драгомощенко) наблюдается отчётливый и опасный, на мой взгляд, крен. И Мандельштам, и Бродский, и даже Пушкин (и Рильке, и Целан, и т. д.), не говоря уже о современных поэтах, рассматриваются как неординарные, глубокие философы; поэтический текст интерпретируется как текст прежде всего философский, причём не только «иллюстрирующий» некие положения «академической» философии, но, по меньшей мере, предвосхищающий, а чаще — превозмогающий, преодолевающий их. Идущий дальше, выше, глубже. Поэзия объявляется «передним краем» философии, её «высшей и последней стадией».
Мне кажется, что тем самым поэтам (и поэзии) оказывается дурная услуга. При всём моём глубочайшем уважении к перечисленным поэтам (точнее, преклонении перед ними) в философском отношении они заведомо уступают даже, думаю, какому-нибудь прилежному аспиранту философской кафедры. Разумеется, это риторическое преувеличение, но всё же я хотел бы напомнить, что философия — это не только особая позиция, особое отношение к миру, но, в первую очередь, профессия, со своими достаточно строгими практиками, со сложной системой верификации, со «школой», которую не может заменить никакой индивидуальный талант. В России поэты «становятся философами» с ещё большей лёгкостью, чем в иных культурах: при отсутствии многовековой традиции философии (той самой «школы»), заменяемой, по едкому определению Шпета, традицией «философствования».
Происхождение этой тенденции к «стиранию граней» достаточно очевидно. Начиная с Ницше, сами философы всё чаще стали продуцировать откровенно поэтические тексты в качестве философских (хотя при этом ни поэтические тексты Ницше, ни тексты Деррида или Барта не перестают, как правило, быть в то же время «школьно-философскими»). Естественно, что теми же «поэтизирующими» философами был сделан и следующий шаг, открывший ящик Пандоры, — «офилософствление» поэзии. Мне трудно судить об адекватности интерпретации поэзии Жабе, предложенной Деррида. Но очерки Хайдеггера о Гёльдерлине (без сомнения, ошеломительные) имеют, на мой взгляд, столь же косвенное отношение к собственно поэзии, к «поэтической материи», как и его справедливо высмеиваемые филологами-классиками экскурсы в древнегреческую этимологию — к языковым реалиям. Всё это — часть общего, весьма симптоматичного процесса деструктурирования (читай: деструкции) культурного поля с выходом на авансцену жанра эссе, разрушающего все границы. Но сейчас мы не станем углубляться в эту проблематику. Я хочу лишь указать на то, что — сколь бы сложна и «продвинута» ни была «вчитываемая» в поэзию философия — потери от такого чтения, как мне кажется, превышают приобретения. Уточню: речь не идёт об отказе от подобного чтения — в любом разговоре о Рильке или Гёльдерлине не учитывать сказанное Хайдеггером невозможно (точнее, неправильно), — речь идёт об опасной, как мне представляется, претензии подобных интерпретаций на «верховенство», первенство, исключительность.
На мой взгляд, «превращение» поэтов в философов, уравнивание поэзии и философии не учитывает сущностное различие этих сфер, этих деятельностей. Грубо говоря, философия имеет дело с некими внеположными ей вещами (с миром, с сознанием, с языком, с поэзией и т. д.), описывает данное — при всей очевидной неточности и категоричности этого определения, — тогда как поэзия сама творит свой «объект», «поэтические предметы», поэтическое бытие.
Откровенно говоря, меня смущает и более «слабый» вариант «офилософствления» поэтического: установление философских импликаций поэтического текста даже и без прямого наделения поэта статусом философа. Не вдаваясь в детали, я отнёс бы подобный подход (далеко не всегда, конечно) к ещё формалистами третируемой установке на «содержание»: мне кажется, что почти век спустя после Тынянова и Якобсона вопрос «что хотел сказать (что сказал) поэт» — сколь бы замысловатым это «что» ни оказывалось — звучит несколько «несолидно».
Применительно к Аркадию. Я нисколько не подвергаю сомнению его серьёзнейшую философскую образованность (куда более глубокую и разнообразную, чем у меня). Но я знаю наверняка — и из разговоров с ним, и из его текстов, — что поверх пресловутого «содержания», «над» этим содержанием его очаровывало само звучание тех или иных философских максим и просто понятий. Речь не о том, что он их не понимал, — понимал, и, наверное, точнее, чем я, — но становились они для него по-настоящему насущны только при наличии в них особой, чаще парадоксальной семантической интонации. Здесь он выступал своего рода наследником любомудров и кружка Станкевича: для тех гегелевское «несчастное сознание» было скорее предметом переживания, чем рефлексии (неологизм «самоосклабление», придуманный ими в качестве «перевода» другого гегелевского термина, ещё рельефнее показывает, что они — в отличие от некоторых современных критиков — не поэзию читали как философию, а наоборот, философию как поэзию). Аркадий тоже — со всеми необходимыми оговорками — был склонен читать, воспринимать философию как поэзию. Потому он из фрейдовских «терминов» предпочитал, кажется, «работу траура», а из лакановских — «стадию зеркала». И всевозможные «машины». Из-за их особой «интонации». (Не путать с «образом».)
Но здесь же проявляется и важное отличие Драгомощенко от Бакунина или Белинского. Для Драгомощенко принципиально не просто «переживание смысла», но «переживание интонации смысла». Не столько само «содержание» и даже не его переживание, сколько переживание конструкции (интонации) этого «содержания».
Не случайно он чурался в своих собственных эссе анализа как такового, какого бы то ни было «философствования» или «филоложствования» (прошу прощения за очередной нелепый неологизм), предпочитая обронить пару некомментируемых цитат или просто имён (зачастую эти цитаты и эти имена сами скорее образовывали «интонационную ткань», чем служили концептуализации: их связь с текстами «анализа» и «анализируемого» порой столь проблематична, что возникает впечатление, будто здесь идёт речь не об «истине», а именно о «ткани» — и о вплетении обоих текстов в некую безграничную ткань, речь о которой впереди). По-видимому, он считал, что, актуализируя такой игрой на «упоминательной клавиатуре» соответствующее переживание семантической интонации, он и создаёт некий объект, не равный, но как бы «подобный» «анализируемому» и, соответственно, замещающий «анализ» в его традиционном понимании. Я всегда был убеждён, что это дурная стратегия, что здесь есть некое лукавство, слабость и даже, возможно, трусость, и пытался доказать, что это ложный и тупиковый путь, тем более, что возможности для аналитичности у него, конечно, были, не в пример мне, завидные — благодаря тонкости чутья и обширности эрудиции. Теперь я понимаю, что он просто оставался верен себе, верен своему «главному», даже если в данном контексте это вело к очевидному поражению. (Хотя и некоторой целомудренной опаски с его стороны не исключаю.)
Именно это, а вовсе не проблемы языка, субъективности, не «лингвистический поворот», не деконструкция, рассеивание и прочие постструктуралистские паттерны (пусть всё это крайне важно и занимает существенное место в его поэтике), — именно это «переживание семантической интонации» и является, на мой взгляд, «главным» в поэзии Драгомощенко, тем принципиально новым, что он внёс в русскую поэзию. Именно это и есть тот «поэтический предмет» (вернее, тот путь к многообразию поэтических предметов — они разные, уникальные, их много), что порождается его поэзией (эти «предметы» генерируются и многими другими особенностями, составными элементами его поэтики, в том числе и теми, что связаны с философией, — но сердцевина, точка отсчёта, с моей точки зрения, здесь и только здесь).
Я апеллирую в том числе и к «первому впечатлению» от его стихов, которое разделяют многие читатели Драгомощенко: зачарованность этим странным бормотанием, этим сочетанием несоединимых, взаимоотрицающих слов, этой нерепрезентативностью, этим ускользанием, соскальзыванием смысла при сохранении некоей общности тона — всё это и есть, по сути, переживание чистой интонации, и семантической интонации прежде всего. Интуитивно мы именно с ней отождествляем этого автора, его голос (а те, кто знал его лично, — тем более) — потому при всех вполне уместных и адекватных рассуждениях о «размывании субъекта», об отказе от субъективности и т. п. мы безошибочно узнавали, узнаём его стихи — и его самого в его стихах. Даже в тех, где, по справедливым наблюдениям многих писавших о Драгомощенко, на первом плане — проблематизация субъективности как таковой.
Здесь же кроется, возможно, причина того, почему, при наличии уже некоторого количества эпигонов Драгомощенко, у них как-то «не получается»: воспроизвести отдельные вполне вычленимые особенности поэтики Драгомощенко несложно, он и не особо разнообразен в своём инструментарии, — а вот освоить семантическую интонацию (точнее, найти свою) и, главное, её переживание — куда сложнее.
Если Анненский внёс в поэзию переживание вещи (во всей двойственности употреблённого здесь родительного падежа), если Хлебников открыл возможность переживания слова, а Мандельштам — переживания смысла в стихе, то Драгомощенко, не забывая об открытиях предшественников, вывел на первый план переживание смысловой, семантической интонации (и шире — интонации вообще).
Разумеется, предложенная схема, как и всякая схема, груба, неточна, не учитывает массу нюансов, переходных, промежуточных явлений. Всё это было и до Анненского, и до Мандельштама, и до Драгомощенко. Важен акцент, важно доминирование, важно, что́ именно становится ведущей формообразующей, «материеобразующей» силой. Пожалуй, ближе всего к поэтике этого рода подошёл Бенедикт Лившиц. М. Л. Гаспаров назвал это «поэтикой анаколуфа».
Вот, почти наугад, строки из разбираемого Гаспаровым стихотворения Лившица «Люди в пейзаже» (уже заглавие заставляет насторожиться): «Я не знал: тяжело голубое на клавишах век»; «Уже изогнувшись, павлиньими по-ёлочному звёздами, теряясь хрустящие в ширь». Не правда ли, что-то очень напоминает? Драгомощенко не столь радикален, как Лившиц: этот самый анаколуф, нарушения синтаксической связности, синтаксические «ошибки» у Драгомощенко не столь навязчивы, они не тотальны, как у Лившица, — это лишь один из «интонационных» механизмов: рядом с ним и эллипсисы, и переносы признаков, и неинтерпретируемость (не говоря уже о непредставимости) словосочетаний, и семантическая нелинейность, когда две фразы «обмениваются» смысловыми кирпичиками, и эпитет, скажем, относится не к стоящему рядом с ним и якобы им определяемому «предмету», а к чему-то из предыдущего или последующего предложения, и многое другое. Более того, если Лившиц почти не придаёт значения чисто синтаксической интонации, — его пропозиции статичны, едва ли не изолированны, точка становится у него непреодолимой преградой, — то у Драгомощенко семантическая интонация (конструкция) вступает в сложные взаимодействия с интонацией «традиционной», чисто синтаксической (хотя и Лившиц знает толк в излюбленном Драгомощенко интонационном «спотыкании»: «...голубые о холоде стога и — спинами! спинами! спинами! — лунной плевой оголубевшие тополя»). Мощная «англизированная» монотонность течения речи с её неукоснительно воспроизводимыми понижениями тона, ещё более подчёркиваемая Драгомощенко в собственном чтении, перебиваемая изредка теми самыми «спотыканиями» как бы для того, чтобы перевести дух перед новым грозно однообразным потоком — это одно из очевиднейших, «первичных» для меня определений поэзии Драгомощенко, и это начинает «работать», становится действенным поэтическим орудием создания «поэтической вещи», самой «поэтической вещью» только в конфликте и в союзе с поддерживающей и взрывающей её интонацией смысла. Только осознав это, можно (как мне кажется) понять и принять невероятное «многописание» Драгомощенко, невыносимые длинноты многих его текстов — «тянущая» (совсем как то самое эмбриональное поле мандельштамовской настурции), вязкая монотонность, взрезаемая или укрепляемая семантическими вспышками и таяниями, превращает каждый отдельный текст во фрагмент некоего единого бесконечного текста (ткани), в тщетное и нескончаемое усилие обретения поэтического. Текст зримо (слышимо) выплёскивается за свои пределы, заполняя «поэтической материей» (или, точнее, тягой к ней, её силовым полем, её предчувствием) весь мир, ею же творимый.
Ещё раз повторю, я вовсе не отрицаю все те увлекательные интерпретации, которые даются поэзии Драгомощенко, отдельным его текстам, — в частности, и те, что были предложены на конференции. Но, на мой слух, они возможны только как «второе впечатление», надстраиваемое над «первым», обосновывающее его и обосновываемое им (ну, наверное, не только, но без «первого» слишком велика, по-моему, опасность хайдеггеровского произвола, когда чужой текст служит тебе, а не ты ему; если ты не Хайдеггер, то это несколько самонадеянно). Точнее: меня беспокоят не сами эти интерпретации, и даже не отсутствие в них какой-либо связи с тем, что мне представляется «главным», но их превалирование, их подразумеваемое «первородство». В такой парадигме мы рискуем упустить собственно поэтическое.
Нет, отнюдь не все выступления на конференции были так уж явно отягощены философским «подвёрстыванием»: то, что говорили, если ограничиться двумя примерами, Елена Фанайлова о категории «холода» или Андрей Левкин о противопоставлении «дескрипции» и «наррации», показалось мне очень близким: я понимаю, как переплести эти наблюдения с переживанием семантической интонации, с «охлаждённой» монотонией «описаний» Драгомощенко; мне представляется даже, что финальный «смысл» этих особенностей и тактик проясняется именно таким «вплетением». Здесь та же история с «первым» и «вторым» впечатлениями. Впрочем, не исключено, что здесь уже я сам попадаю всё в ту же ловушку генерализации, и конкретные наблюдения имеют куда большую ценность, нежели их приведение к общему знаменателю.

Я отдаю себе отчёт в том, что выдуманный мной очередной «термин» («семантическая интонация») аморфен, неопределён, претенциозен, несёт на себе печать тех же переживаний. Впрочем, может быть, это как раз и даёт некоторую надежду: «термин» оказывается авторефлексивен, говорит о самом себе не меньше, чем о том, что призван наименовать.







Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service