Москва Мурманск Калининград Санкт-Петербург Смоленск Тверь Вологда Ярославль Иваново Курск Рязань Воронеж Нижний Новгород Тамбов Казань Тольятти Пермь Ростов-на-Дону Саратов Нижний Тагил Краснодар Самара Екатеринбург Челябинск Томск Новосибирск Красноярск Новокузнецк Иркутск Владивосток Анадырь Все страны Города России
Новая карта русской литературы
 
 
 
Журналы
TOP 10
Пыль Калиостро
Поэты Донецка
Из книги «Последнее лето Империи». Стихи
Поезд. Стихи
Стихи
Метафизика пыльных дней. Стихи
Кабы не холод. Стихи
Галина Крук. Женщины с просветлёнными лицами
Поэты Самары
ведьмынемы. Из романа


Инициативы
Антологии
Журналы
Газеты
Премии
Русофония
Фестивали

Литературные проекты

Воздух

2014, №2-3 напечатать
  предыдущий материал  .  к содержанию номера  .  следующий материал  
Автор номера
Родина

Игорь Булатовский

                         i

Кожа воздуха тонкая, в бурых пятнах.
Такая была у Горовица в восемьдесят шестом,
когда он играл Скарлатти в Москве.

Холодная весна переминалась на пятках
в ночной очереди за билетами, а потом
с балкона приглядывалась к маленькой голове

под крылом рояля. Сейчас осень. В её строку
укладывается всё, даже весна, которой
двадцать семь лет, и скарлатина

листьев этому не мешает. К натруженному виску
прикасается холодноватый звук, и каждой порой
висок отвечает звуку. Кажется, что причина

и следствие поменялись местами: боевая жилка
под кожей как подушечка пальца трогает кость,
белую, чёрную, белую, чёрную... Прямая

кисть с поджатым мизинцем (в ней — нож, в другой — вилка)
ходит над рыбой земли, отделяя хрустящий хвост,
дёрн в золотой чешуе над родиной приподнимая.


                         ii

Библия появилась у нас в доме, когда мне
было лет четырнадцать. Первое чтение — Притчи.
Первые впечатления — эротические. Песнь Песней,

с её «виноградниками», «сернами» и «башнями на стене»,
так потом не заряжала пубертатным электриче-
ством лимбическую систему, не делала тесной

одежду, как это невозможно выпирающее: «Груди её да
упоявают тебя во всякое время; любовию
её услаждайся постоянно». Упоявают... постоянно... —

так могла бы говорить со мной и во мне природа
на языке синодального перевода. Любому её
слову приходилось верить. К тому же, для меня оно

ещё долго оставалось только словом, в котором был бог
юноши, переходящего площадь «в сумерки, в вечер дня,
в ночной темноте и во мраке. И вот навстречу ему

женщина и т. д.». Но «и т. д.» означало скорей порог, чем порок.
В чередовании звонких и глухих на-всё-согласных, внутри меня,
предлагая на пробу моему ломающемуся голосу тьму

низких истин, росла моя речь, обогнавшая меня в росте
сверкающая сверстница, высокий порог, ведущий туда,
куда я хотел, но, косноязычный, не мог, туда, где

упоявали и услаждали «виноградниками», «башнями»: они просто-
напросто были телом и словом одновременно. Там стада
букв сходили с горы Галаадской к чистой речной воде...


                         iii

«А где заседала „Зелёная лампа“?» — спрашивает она,
подставляя свой девяностопятилетний хребет под мочалку.
Думаю, бабка хотела сказать «Арзамас», но где

он заседал, я тоже не знаю. Бабка непременно должна
спросить своего внука, который стал ку-
льтурным, о чём-нибудь эдаком, а не о какой-нибудь ерунде.

Вопросы она готовит заранее, но поскольку видит меня
раз в две недели, когда я её мою, задаёт их в ванной,
сидя на табурете, между разговорами о «катышах» и «цукалках»

(откуда она взяла такое слово?), день ото дня
отмирающей коже, натоптышах, вросшем ногте, давно званой,
но всё не приходящей смерти. В ногах — палках,

избивших самих себя, в руках — сгоревших спичках, в ризах
обвисающих мышц, в прозрачной пятнистой оболочке,
в слепых монгольских глазах, в обносках грудей

есть знак равенства самому себе. И пускай в капризах,
обидах, слезах о пропавшем каком-нибудь мешочке
осталось желание действия, возни в мире людей,

это сидящее на табурете, мокрое, задыхающееся тело
могло бы лежать как обёртка или пластиковый пакет
где-нибудь под кустом, на ветру, под дождём, который сейчас

на улице, трепеща в полном покое. Лежало бы себе и пело
старую дребезжащую песню на языке, которого нет:
«Арзамас-арзамас-арзамас-арзамас-арзамас-арзамас...»


                         iv

«Полых людей» Элиота я перевёл в десятом классе.
А что? — короткие строчки, почти нет незнакомых слов.
Мне нравились и это завывание — «хо-лоу-мен»,

и эти «царства смерти». Новенькие буквы в наборной кассе
моего языка, ещё тёплые, поблёскивали. Всего-то и делов
было, что поставить их, путём нехитрых лексических мен,

в нужном порядке. Перевода не помню, помню только,
что долго мучился с «broken glass». Битое стекло
почему-то не устраивало. Казалось неточным? Было не в рифму?

Спросил у родителей. Подсказали «стеклянный бой», но сколько
ни втискивал его (с кем бой? что за мальчик?), не помогло.
Может, «стеклянный бой» больше напоминал зелёную пивную призму

под ногами рядом с пунктом приёма пустых бутылок
на задах нашего универсама, а не хрустящее под лапками
английской крыски ноуменальное стекло в сухом подвале

англо-саксонского универсума, где, полный соломы или опилок,
засел старый Гай (это я сейчас придумал)? Получить палками
по башке за перевод всегда полезно. Добрые люди посчитали,

что и мне пора... Там было много волосатых и бородатых, за столом
сидел самый заросший, видом гном. «Durchbohren, — говорила его борода, —
durchbohren*». «Здесь purse, — говорила она, — не мошна, а мошонка».

Я смущался. Гном вызвал меня. Я читал, слова стояли колом
в горле. Как били, не помню. Когда расходились, один подошёл. «Не беда, —
сказал он, — дайте перевод и телефон, я вам позвоню». Ещё как

позвонил! «Spasm значит оргазм, оргазм!» — говорила трубка.
«Да-да», — смущался я. Тени листьев падали за окном
в мою разбитую голову, между возможностью и существованием, любою

возможностью и моим существованием. Жёлто-красная губка
земли повторяла: «Всхлип-всхлип». Через много лет в одном
сборнике я прочитал перевод гнома: «По стеклянному бою...»


      * Durchbohren — пробуравливать (нем.).


                         v

Мы с Федей делали тарелочку из папье-маше, ему
было года четыре, от него ещё пахло темно и сладко.
Тарелочку раскрасили так: внутри — медно-золотым,

а на золотом — тёмно-красное солнце с восемью
лучами до ободка; снаружи — синим, а на синем — грядка
золотых звёзд (каждая — три перекрещенных палочки). Сидим

за низким столиком, вечером, рядом с подмёрзшим окном,
ждём, пока тарелочка высохнет. Я, важно: «Внутри — день,
это — жизнь, если налить воды, а потом просто

перевернуть нашу тарелочку кверху дном,
вода выльется, начнёт сгущаться ночная тень,
и что останется?» Он отвечает: «Останутся звёзды».


                         vi

«Нежить, немочь вод», мы сидели на берегу Малой Невки,
на Крестовском, где яхт-клуб и отмель. Перед нами
уже загорались редкие огоньки Петровского острова.

Ветер шумел позади на каждом паркопобедном древке.
Все разговоры того времени начинались Островами
блаженных и заканчивались ими. Длинноволосая голова

под зелёным колпачком была забита бредом, Бренданом, Браном,
Буяном, Руяном, Авалоном... «Мифы народов мира» шелестели
мелованными крыльями как два ангела в багряных плащах.

Дети кривоязычного времени, мы говорили на странном
языке. Он — на вымышленном, я — на тугой канители
из Даля и «Делии драгой», одевая речь в пух и прах

битвы царя Гороха с Карлом Великим. Наше тайное
Оптическое общество им. Левенгука правило всем на свете
с помощью системы глюкал, одно из которых было таким:

чёрная бумажная коробочка, камера-обскура; внутри неё —
зеркальная перегородка; на амальгаме процарапан бык; при свете
свечи надо было смотреть в дырочку на быка, за ним

была другая дырочка: бык шевелился. Вместе мы читали
«Сад Прозерпины» Суинберна: жизнь и смерть жили бок о бок
с нами. Я был всего лишь его тенью, вернее — люминофором.

Мне не хватало простоты в безумстве. Я завидовал дали,
из которой он являлся мне, способности обходиться без скобок
в любом жесте. Я завидовал его золотому фломастеру, которым

он выводил руны. Он умел танцевать козловак, а я нет...
Однажды мы забрались во Флажную башню, там было страшно
насрано, я испачкался по дороге вниз и переживал (а наверху

был золотой ветер и явно не хватало флага!). «Такой поэт, —
сказал он, — а в говне боишься испачкаться». Теперь там — брашно,
и музыка, и wi-fi. И ветер разносит по свету всякую чепуху.


                          vii

Коммуналка на Чехова. Лёва сидит в майке и трусах на краю
кровати, закутав птичьи ноги одеялом и, жарко глядя в потолок,
читает свои двустишия... В углу стоит ведро — его параша.

Он не выходит из комнаты: боится соседей. Я достаю
из рюкзака «Агдам». Ничего дороже Лёвин желудок
не принимает. Эта сладкая гадость и есть его горькая чаша.

«Дайте померить вашу кепочку». Я даю. В ней он сразу
принимает мальчишески хитрый вид. Ему идёт. «Подарите!»
Я мнусь. Возвращает. Я что-то мямлю, но ему уже всё равно.

Он знает, что я «пишу», но что́ я пишу, не знает. Сразу
и не придумаешь, о чём со мной говорить. Сидя на табурете,
я осматриваю комнату. Смотреть не на что: большое окно

без занавесок, полка с книгами (все обёрнуты калькой),
кровать, вешалка, ведро. Тяжёлый запах. Скорей бы сбежать,
вернуться к его рукописям, которые он отдал мне

(я обещал напечатать его книжку). Сбежать из этой жалкой
немой сцены. Лучше бы я мыл у него пол, перестилал кровать,
выносил ведро... Потому что мне совершенно не жаль, не

жаль его! А вот стихи — это, понятно, другое дело. Каждое утро
я встаю в пять, еду на работу в типографию Поли-
теха, распугиваю огромных крыс, живущих там,

и печатаю контрабандой на принтере его книжку. Как сутру
твержу: «Там, южней, на солнце голубом, во саду ли,
во степу широком, где вода из родничка со льдом,

если обнаружишь ненароком, как стакан Таврийского, беда...»
Беда не в том, что он умирает, а в том, что я не запомню
тогда его предсмертных двустиший. А вот кепку

я хорошо сделал, что не отдал. Я бы носил её всегда,
если бы она совсем не истлела. Кепка подключила меня к огню
небесному, ледяному, спасающему даже последнюю щепку...


                          viii

В августе 41-го, перед тем, как немцы вошли в Пушкин,
мой прадед, кузнец Абрам Бурштейн, намертво заковал
главные ворота Большого Екатерининского дворца.

Ему удалось избежать фашистско-советской ловушки,
не попасть ни в лицейский, ни в дворцовый подвал,
не стать удобрением парков. Но скорого голодного конца

избежать не удалось: в Ленинграде жители пригородов умирали
первой зимой в первую очередь — без карточек. Его дочь
Рахиль, на сносях, была эвакуирована в Нижний Тагил...

Бабка пела одинаково звонким голосом и о тёмно-вишнёвой шали,
и «День Победы», и песни на идише. Пока ещё очень
мало, о чём я жалею в жизни. Среди прочего — о том, что был

нормальным советским ребёнком. Ну да, конечно, еврей,
но единственной религией моей семьи был, по большому счёту,
антисемитизм идиота. Мы поклонялись нашей Обиде

на этого частного человека. О том, что, помимо «кровей»
и фаршированной рыбы, есть Тора, Танах, суббота,
я узнал в девятнадцать лет. О том, что бабка пела на идише,

о том, что евреи так говорят не только вполголоса, но
вообще так говорят, — ещё позже. А понять, о чём пела
бабка, я смог бы только после её смерти, но та кассета,

на которую я однажды записал её дребезжащий голос, давно
потерялась. Это всё равно что, скажем, по следу мела
на рукаве гадать, какого слова на доске ты коснулся. Эта

песенка старой глупой печатницы из типографии «На страже
Родины» осталась чистым звуком: ней-ней-ней, ню-ню-ню.
Но сухая кость звука оделась плотью великих еврейских стихов,

которых бабка не знала, и не могла знать, и не смогла бы даже
прочесть. Демлт хоб их нит фарштанен, их геденк нор ви ду зингст, бобеню.
Так твоего рукава касается костный мел моих слов.


                         ix

Я тогда хотел заниматься бедным Батюшковым, читал
в рукописном отделе Публички дневник доктора Дитриха, —
вот мы с ней и поехали в Вологду, а с нами — её подруга, у которой там

был какой-то парень. Приехали вечером. Бирюзовый вокзал.
Гостиница «Вологда». Купили бутылку водки на троих. Пока
пили, закусывая снетками, пришёл тот парень, с водкой... Потом

легли спать, я — с ней, подруга — с парнем. Они тут же
стали трахаться. Мы лежали, как Тристан с Изольдой, на узкой
кровати, на расстоянии лезвия друг от друга, всю ночь.

Всю ночь мне было плохо от курева и водки. Утром — ещё хуже.
Отпился чаем. Подруга исчезла. Мы увидели низенький русский
город в снегу. Пошли к Соборной горке. Катались с берега. Очень

замёрзли. Грелись в бесконечном краеведческом музее.
Потом перешли речку по льду. Гуляли в Заречье. Сидели на мёрзлой
скамеечке среди хибар и заборов. Счастье пахло снегом, хлопало

на колокольне Спасо-Прилуцкого монастыря ветровой бумазеей;
у него были задубевшие ноги, красные ладони, охрипший голос,
оно всё время поскальзывалось, чтобы тесней прижаться. Волглая

темнота загнала нас в номер и была с нами. Мы лежали рядом,
лоб ко лбу. Я задремал, и мне приснилось, что её голова — крепостная
башня, а я — латник в лыковой броне и спускаюсь по лестницами внутри

этой башни. Было дымно, мелькал огонь... Проснулся под взглядом.
Не видел его, но чувствовал. Волосы пахли дымом, кожа — огнём. Со сна я
сказал «я тебя люблю», как говорят в микрофон «раз, два, три».


                         x

Я помню, как меня купали в детской ванночке на кухне.
Родители говорят, что да, всё так, только запомнить этого я не мог:
мне было не больше полугода; просто кто-то рассказал, и это

стало воспоминанием. А я именно помню. Помню как звук, не
становящийся буквой, как букву, не находящую свой слог,
как слог, укатившийся из какого-то слова... По́зднее лето.

За окном — ветреный красный закат. Я смотрю в потолок, перевожу
взгляд ниже и вижу этот закат. Как хорошо я узна́ю потом
его жар и пепел, когда буду составлять каталог закатов

(моя комнатка смотрит на щедрый северный запад)! А внизу
(этого я не вижу) всё ещё новенькое — деревья, кусты, наш дом.
Этот район вырастет вместе со мной. Под затылком чья-то

рука. Надо мной суетятся тени. Меня нет. Я — вода.
Я — скольжение мыльной губки. Я — суета теней, родивших меня.
Я — жар и пепел неба. Я — редкая бледная травка уличного газона.

Я — звук, плывущий к букве. Я — буква мира, мая, труда
губ над словом. Я хочу обратно, туда, в это слово, это скончание дня
бесконечного, в то время, где время ещё «оно́», время о́но.


                         xi

«Будь мужиком», — говорили мне. Это значило терпеть и
не плакать. Ну я и терпел, и не плакал. Хотя вообще-то слезлив,
и даже как-то мелко слезлив, мелочно. Дай мне волю,

я оплакал бы каждую вешку нежности, каждое соцветье
слабости. Я — слабый человек, легко отступаю, и отступив,
ухожу. Но не сдаюсь: моя гордость владеет большой долей

моего воображения. L'esprit d'escalier — мой самый сильный мускул.
Меня легко оттереть. Я извинюсь, если мне наступят на ногу.
Я чувствую давление мужских тел на воздух, и этот воздух

давит на меня. Я чувствую в нём какой-то витальный мускус,
говорящий мне: «Пошёл отсюда!» Я чувствую панику
в соседстве с этой коллективной мошонкой. Её перезрелые грозды

гнева застят мне свет. Потому что я только терплю и не плачу.
Так что мужика из меня не вышло. Для этого непременно надо,
чтобы внутри тебя было некое хитрое, но сломанное устройство,

сломанное, а потом криво починенное, но способное решить задачу
по достойному превращению внутреннего недостроенного ада
во внешний, достраиваемый сообща. Для этого требуется геройство,

для этого требуется историческое право на застройку и план
застройки, всосанный с молоком. Для этого требуется тело,
большое, умное, и телесный ум, перекипающий через край,

сбегающий от себя. И надо любить своё тело, каждый его изъян,
потому что изъян — деталь, которая найдёт своё место и смело
займёт его в общем деле, твёрдо зная, что достроенный ад — это рай.


                          xii

Чем пахнет из шахты метро? Пахнет подземным ветром,
темнотой, гремящей внутри себя, креозотом, горячей пылью.
У этой красивой башенки можно погреться. Но даже если

просто проходишь мимо, приятно вдохнуть запах... Крепко
держалась за поручень, обхватив его пальцами. По тыльной
стороне ладони скользили огни эскалатора. Хорошо вместо

лица вспоминать руку и с тех пор только так и держаться
за поручень, за бесконечную хлопчатую прорезиненную ленту,
уходящую под натяжную звёздочку, туда, где тьма снимает отпечатки

наших ладоней, где они хранятся в её пузырях в архивах станций,
и каждый отпечаток держит влажную, тонкую лепту
тепла — что-то вроде чуть светлого пятнышка на краю сетчатки.


                         xiii

Голубая краска стен, грохот кривых алюминиевых подносов,
запах котлет с макаронами, заиндевелые окна. Мы сидим
в университетской столовой. Б. читает мои переводы

из Верлена. Они напечатаны на машинке (о треск и лязг этой прозы,
даже если это стихи!) на листках в клеточку. Зимний дым
снаружи, пар от кастрюль внутри, урчащие пищеводы,

влага на голубом — как это идёт Верлену! И моё бормотанье,
и тощие очертания студенческих голосов под гулким потолком,
и блески посудного перезвона, и жёлтая точка солнца в окне

под ледяным опахалом — бледная любовь... Каждая буква не та, не
говоря о словах. Всё двоится на звук и на звяк звука, падающего ничком,
как вилка на грязный пол, вилка — четырёхструнная лирка. Во мне

покачиваются слова — как общепитовские столики. За каждым
сидит Верлен, его бокал с компотом вот-вот упадёт. Вообще-то
довольно страшно качаться на этих качелях. Время уходит за словом

и не возвращается. «Не бойся, — говорит Верлен, — однажды
всё обязательно не получится. Ты бормочи, бормочи, ариетта
для этого и написана. Только возьми мне, пожалуйста, плова».


                          xiv

«Ты пришёл в новом пальтишке?» Это всё, что осталось у деда
в голове после инсульта. И мат. Я видел его перед смертью
один раз. Он умер под Новый год. Я пришёл в новом пальтишке.

Он лежал, уже поделенный пополам на жизнь и смерть. «Беда́!» —
кричал его глаз. Одна половина рта шептала. Другая шуршала перстью.
Я посидел рядом пять минут. Потом он обкакался. Мальчишке

не было страшно, мальчишке было любопытно: как это — отнялась
половина тела, как это — умер. Мучил мать расспросами, какой
дед был, когда... Потом — панихида на Охтинском химкомбинате,

где он работал всю жизнь (после войны поднимал «Слоистые плас-
тики»). Чёрный драп, чёрный каракуль, красный гроб. Я был плохой,
а старался быть хорошим, старался плакать... Дед любил подойти сзади,

когда я сидел за столом, и поцеловать меня в макушку. Он шаркал
тапочками. Потом голове становилось жарко. Я не оборачивался. Дед
уходил к себе на диван. Он много лежал. Он был «сердечник».

Допросы по Ленинградскому делу довели его до обширного инфаркта.
В молодости он играл в драмкружке, есть фотография, где он одет
в чёрный камзол, на носу бородавка — Гришка Отрепьев. Полный человечек,

невысокий, лысый, красивый, весёлые глаза. От него пахло
лекарствами и сладковатым теплом. Игрушки, которым все
завидовали, были у меня благодаря ему. Дед водил 407-й «Москвич»

салатного цвета. Что ещё? Вроде — всё. Если говорить словами, — то мало.
Но почти уже чёрно-белая фигурка шаркает в узенькой полосе
вечного немого света, на короткой петле плёнки, и проектор не остановить.


                         xv

За грязным стеклом, гадательно, — перекат моста, девы-рыбы,
испарившийся горизонт Невы, засаленная жёлтым льдом вода,
рыла встречных машин, рвущаяся чёрная марля асфальта.

Сейчас так тряхнуло, что выброшенные из реки рыбы
долго ещё падали тяжёлыми каплями, задевая хвостами за провода,
и многие остались лежать на мосту — как оглушённая смальта...

Это ты так трясёшь, а не этот, везущий нашу побелённую кость,
как сырые дрова, ко всем твоим голодным проржавелым горгонам,
ко всем твоим чертям собачьим, кошачьим, крысьим. Ты так трясёшь,

чуя свою пустоту, свою чистоту от нас, чтобы как рыбы, вкось
и вкривь, мы выбрасывались из тебя и падали с мелким нашим трезвоном
вдребезги на ветровые мосты, висящие над тобой, и начисто, сплошь

уносились куда-нибудь в Шушары всей шушерой, в Колтуши всем
колтуном, становясь тем, чем были раньше, — «нежитью, немочью вод»,
или ещё раньше — брюхоногими литторинами. Чтобы не мы гадали, ты ли

там ещё, за грязным стеклом, прозрачна ли в твоём теле флегма
Прозерпины, ясная, точная смерть, холодный крупитчатый пот,
который остался бы в воздухе чертежом из текучей, продуманной пыли,

если бы ты исчез; чтобы не мы гадали, а ты знал наверняка: нас нет
и не будет, мы умерли своей мутной, приблизительной смертью,
в тебе больше нет наших относительным пустот — лишь твоя пустота,

твой абсолют. И ты наконец можешь катать до упаду весь белый свет
своих выветренных ангелов по горбатым мостикам, чтобы сердце
замирало у ангелов, как перед Богом, и падало к чёрту — до следующего моста...


                         xvi

Отдыхающие ходили в «Долину смерти» за грибами. Однажды
кто-то принёс оттуда череп. Времена были простые. Череп стоял
на берегу, в теньке, а мы, дети заводчан, купались под взглядом

этого memento. Никто и не думал о смерти. Разновозрастные невежды,
мы не знали названия озера, в котором купались каждый год. И стар, и мал,
мы умели только считать — до семи. Озёр было семь. Длинным рядом,

с Первого по Седьмое, они перетекали друг в друга, становясь всё темнее,
всё глуше, с огромными гнилыми грибами в еловых сумерках, с колючими
малинниками внутри финских фундаментов по берегам, со щуками

не меньше двуручной пилы, с полосками на валунах, движениями те́ней
по ржавому высвеченному мелководью... Полязгивая уключинами,
я выгребал на середину, бросал вёсла, закрывал глаза и становился звуками.

Звуков было немного: вода шлёпала в плоскодонку, ветер шёл по ле́су,
где-то играло радио, кричала чайка, поезд гудел на переезде. Я открывал глаза
и становился картинкой, которую легко представить, и что бы ты ни представил,

всё это где-нибудь есть: исколотый солнцем клочок воды, рябь, сносящая леску
к берегу, камень на камне на камне, а потом — розовый ствол сосны, стрекоза,
висящая над кувшинкой... В игре света и тени оказывалось так много правил,

что проще было их не соблюдать, а быть и светом, и тенью — пятнистым фавном,
фавнёнком погранзоны, скачущим по камням, строящим шалаши, находящим гильзы,
подглядывающим за купальщицами, набивающим рот черникой, пьющим

тёплое козье молоко, — мальчиком на каникулах, то есть блаженном, плавном
подъёме к сердцу лета, с полным до пустоты сердцем, по земляничному усику тильды,
знаку подобия вечной жизни... И сверху — вниз, в долину, в город, к живущим.


                         xvii

Отец ушёл на демонстрацию. Пусть это будет первое мая.
В городе холодно. Идёт мокрый снег. Мы с мамой встали пораньше.
Я убираю свою комнату. Пылесошу дорожку в прихожей:

там, где проводишь насадкой, узенькими полосками приподнимая
ворс, дорожка становится зеленее. Чистые вещи кажутся проще,
понятнее. «Как на столе, так и в голове», — говорят мне. Расхожий

здравый смысл погружается в мой мозг, будто половинка яйца,
сваренного вкрутую, — в праздничный студень, стоящий на столе
в ожидании отца. Телевизор, полный серого и красного, кричит «ура».

Чему это «ура», не слышно, и хочется, чтобы ему не было конца.
Ура — выходному, потому что не надо идти в школу! Ура — школе,
потому что мне нравится учиться! Ура — маю, потому что хватит, пора

на каникулы! Ура — приятелям, с которыми мы будем пинать мяч,
когда доедим свои студни! Ура — чистоте и порядку, от которых
в голове чистота и порядок! Ура — вечеру, когда соберутся гости

с детьми, и будет пахнуть дымом, вином и духами, и будет матч
в настольный хоккей, и стрельба из пистолетиков, и прятки, и ворох
чужой одежды в прихожей, и лёгкий жар, и рассыпающиеся гроздья

взрослого смеха, и пластинки, и танцы, и мама будет играть на рояле,
и когда наконец все устанут, бабушка принесёт пироги — из сметаны
и яблочный! Ура — нарядной, тесной одежде, платьям, рубашкам,

и галстукам, и запонкам, и молодым лицам, и лёгким телам, и смоли
волос! Ура — бедной, нехитрой радости, несложным людям, званым,
но не избранным! Они ещё успеют к своим чашам. А пока — к чайным чашкам...


                         xviii

В детстве смерть появлялась летом. В Ленинграде её не было видно.
А в псковской деревне или в Скадовске, крымском городке,
она вдруг нестройно вступала потной медью похоронного марша

и после обеда, в самую жару, когда взрослые спали, победно
проезжала по улицам, под яблонями или черешнями, на грузовике,
везущем гроб, и тянула за собой полосы чернотканого фарша

в зелёных и красных пятнах. А то вдруг всплывала в Тракае,
среди купальщиков, огромным утопленником, с острой бородкой,
в очках и клетчатом костюме. Или, под Выборгом, вытягивалась на сосне

удавившимся лодочником. Она любила дешёвый эффект, потакая
любопытству. Для маленькой дневной сомнамбулы она была короткой
остановкой, возвращавшей к жизни, как бывает в дурацком кошмарном сне.


                         xix

Думать о бесконечности было не страшно. Даже с открытыми
глазами бесконечность была темнотой. Она начиналась в углу,
там, где слабел световой конус от ночника над моей кроваткой.

Темнота размывала угол, и тот становился крупноячеистым ситом,
сквозь которое темнота улетала наружу, оставляя на сите золу —
своё оперение. Я улетал вместе с ней, сжимая в кулачке ватку,

которую просил на ночь, чтобы не было страшно. Полёт был
полётом зрения, с которого всё спадали какие-то нежные пелены́,
одна за другой, одна за другой, рассыпаясь тихими серыми искрами...

Я засыпал. Однажды мне приснилось, как мы с отцом плыли
по космосу к чёрной дыре, сперва медленно, потом всё быстрее, увлечены
воронкой, потом падали, падали, и вдруг я увидел озеро со скалистыми

берегами в пасмурном свете. На берегу стояли купальщики, кто-то
уже плавал в свинцовой воде. Отец разделся и стал заходить в воду...
Я проснулся. На ночь, чтобы я не упал с кровати, к ней приставляли стул.

Я ничего не знал о Паскале — как тот заслонялся стулом от бездны. К полётам
туда я привык. Было нестрашно, было свободно, как на качелях. Свободу
овеивал в лицо тёплый ветер пустоты, по ушам шёл дальний ночной гул.


                         xx

Как я попал туда, не помню. Хвастаться мне было особенно нечем.
В основном, я помалкивал. Хотя стихотворение о ефрейторе Епанчине,
читавшем «Быть или не быть» — ночью, в тылу врага, раненым бойцам, —

приняли милосердно. Другое, вдохновлённое первым снегом, о встрече
зимы с осенью, которая «забылась криком журавлиным» (оно мне
нравилось больше), немедленно отнесли к вопиющим образцам

подражательной безвкусицы, отмеченной разными родовыми травмами
природной лирики... Чуть бородатые мальчики с запёкшимися губами
и голодным запахом изо рта читали о морщинистых руках старух

и крановщике, повесившемся на крюке своего крана. Чуть страшные
девочки восклицали: «О, Пика́ссо, Пика́ссо!» Пенициллиновыми грибами
чужие слова размножались в моём мозгу и вызывали жгучий страх

перед своими словами, которые казались мне маленькими гнилыми
сгустками чего-то, пережёванного сотнями ртов и давным-давно
выплюнутого. А слова мальчиков-девочек, эти кисточки пеницилла,

были только что обмокнуты в свежий разноцветный воздух, в его полымя,
которым девочки-мальчики дышали возбуждённо и жадно. И всё равно,
что́ у них получалось на выдохе: в каждом выдохе билась бледная жилка

смертельного опыта, маленького сальто-мортале над верёвочкой фразы
или безоглядной пробежки по этой верёвочке, натянутой от пустоты
к пустоте. Я не видел этих пустот, моя верёвочка лежала на полу...

Как-то я увязался за ними в «Сайгон» и перепугался, точно дикобразы
толпились вокруг. «Смотри — Гребенщиков!» — сказали мне. Из-за тесноты
я не знал, куда смотреть, и быстро глотал невкусный кофе в своём углу.


                         xxi

Фея Карабос вырывает клочья волос из головы бедного Каталабюта
и бросает их мышам. Виден голый череп. Как же это должно быть больно!
Мы с дедом сидим в третьем ряду партера. Дед начинает клевать носом...

Я не первый раз в этом театре и больше всего люблю ту самую минуту,
когда ещё не началось, но уже начинается: мне было бы довольно
и одного гаснущего света, который становится почти красным

в самом конце. Ещё я люблю на чуть-чуть отвести глаза от сцены
и посмотреть вверх: там двенадцать взрослых девушек и двенадцать
маленьких голых мальчиков летают хороводом. Девушки и одеты,

и выглядят почти одинаково. Кажется, что ты не замечаешь перемены
в их кружении, что они двигаются, когда на них не смотришь. Казаться
временем — их секрет, пока ты, наконец, отличишь Одиллию от Одетты.


                         xxii

«Всё едем и едем. Где едем, не знаю. Сколько ещё ехать, не знаю», —
пишет в марте 42-го мой дед Иосиф из поезда, идущего на фронт.
Жить ему остаётся полтора года: он погибнет в августе 43-го

в танковом сражении на Курской дуге. И снова: «Едем... Где, не знаю...
Как трудно человеку быть одному!» Он, майор, конечно, знает, просто не выдаёт
координат. Но тавтология теплушки, тяжких запахов, острого карандаша в его

руке, руке инженера, всё время возвращает деда к этому рефрену, который
увозит его всё дальше от жены и годовалого сына, от «мамуси» и «Валютки»,
как будто по чертежам тех мостов, которые он собирался строить после

войны. Дед очень красивый: высокий лоб под зачёсанной назад шевелюрой,
мягкий, умный взгляд, острое мальчишеское лицо, тонкий, чуткий
нос. Он похож на молодого Ицика Мангера. Его Рахиль занимает все его мысли.

«Мы так мало прожили вместе». «Подъезжаем к тому городу, где мы
поженились». Никто не знает, как дед погиб. В похоронке только: «Пал
смертью храбрых». Сгорел в танке? Я не был там, где он похоронен. Сколько раз

проезжал через Курск, на юга, на море, смотрел на красный с белыми арками
вокзал и думал, что вот здесь где-то (а может быть, ближе к Орлу) Баал
сжёг моего деда, вместо его первенца, в железном быке... И тут вагон трогался как раз.


                         xxiii

Стриженный под машинку мальчишка в перешитой солдатской форме,
с медалькой на груди, смешно улыбается. А вот он постарше, в большой кепке
в клетку и курточке на молнии, в парке Ленина. За деревьями — купол

закрытой тогда мечети. Улыбается хулигански. А вот он, в тот же день, на фоне
чистого неба, в толпе на Горбатом мосту Петропавловки. Это мой отец. Бабке
дали после эвакуации комнату в Комендантском доме. Детство отца было скупо

на радости, но его первым двором была Петропавловская крепость! Однажды он
с приятелями забрался в собор, потом — на колокольню, а потом — в шпиль,
до самого люка, откуда наружные золотые скобы ведут к ангелу. Но вылезти

было слабо́. Внизу их поджидал милиционер... Часы уже починили. Нестройный звон
курантов учился быть гимном. Война ещё стояла на каждом углу, одетая в пыль
и битый кирпич. Отец мало рассказывает о своём детстве. Для меня оно почти

что пустой, чёрно-белый звук: гомозня коммуналок, шелестение страниц
его учебников, стук его ботинок по брусчатке, гогот пацанской кодлы,
школьные звонки и звонки «американок», грохот инвалидных тачек, вечное радио,

свистки милиционеров, крики зверей в зоосаде... Но в каждом из этих лиц
наивного, но неглупого еврейского мальчика есть мои черты — жажды и голода
жить, жить веселей, ещё не зная этих черт, но только ради них. Только. Ради.


                         xxiv

Я начинаю чувствовать границы страдания. Это хорошо.
Раньше оно казалось безграничным. Какая-нибудь мокрая ветка
тут же выпадала из фокуса и затуманивалась, отмыкая

серенькую даль, и в этой дали — чёрточка горизонта, а за ней ещё
чёрточка, а за той ещё и ещё, как в детстве — карандашные метки
на дверном косяке. И тогда по этой лествице подступала такая

жалость и так близко, что мокрая ветка прояснялась каждой
своей неяркой каплей, каждой почкой, каждым надрывом
чёрной кожицы. И уже не я на неё смотрел, а она — на меня,

с такой дифференциальной пристальностью, с такой жаждой
развеществления, что я исчезал в ней, становясь наплывом
солоноватого, рассеянного света на серой радужке дня.

Слезой слезы слезы слезы слезы. Исчезающей лакримозой
этого дня. Теперь всё проще и ближе. Горизонт подступает к горлу.
Его линия, как лезвие бритвы Оккама у самого глаза. Невольно

зажмуриваешься. Сообщение минимальной длины. Прозой,
отрубленной у поэзии за воровство смысла. С доверием к глаголу,
сразу же переходящему к делу. Чтобы не было слишком больно.


                         xxv

Человек сводится к знаку «старик», к знаку «старуха».
Вот они в метро: она впереди, в три погибели, в правой руке
палка, левая за поясницей, на голове платок, пальто — до пят;

он позади, прямой как палка, из-под бесформенного треуха —
острый нос, широкий щетинистый подбородок, в правой руке
тележка, левая — вдоль тела. Пальто старику мало́. Хочется снять

его и надеть на старуху, а её пальто надеть на старика.
С тем же успехом они могли бы обменяться лицами.
Ничего бы не изменилось. Кругом шум, а вокруг них тишина.

Кругом движение, а они как упёршаяся в край листа строка
на непереносимом слове. И весь набор кое-как теснится,
и некуда уже поставить точку. Если она вообще здесь нужна.


                         xxvi

«Нет безобразья в природе!» Но как меня пёрло и до сих пор
прёт от этого безобразия угнетённых, от этого бега смерти
наперегонки с поездом! Я выучил наизусть все четыре

части, вместо двух, заданных. О как я учил! Так, что из пор
выступал холодный пот. Уча, я шагал, будто хотел измерить
четырьмя большими шагами от шкафа к столу все шири

ужаса каждого четверостишия — от столбика до столбика,
и между рельсами, и от моста к мосту, счесть все косточки,
маленькие, узкие, русские, будто это меня спрашивали, сколько

их там, по бокам. И, весь в мурашках священного столбняка,
ждал этого «чу!», этого свистка, этой шипящей весточки
страха, этого сигнала к забегу дыхания, каждого его нолика,

сдавленного рукой мертвеца, который хочет что-то сказать,
прежде чем ты что-то скажешь о его язвах и колтунах,
о его отёчных ногах, о яме его тела, выдолбленной железною

любовью к его душе, прежде чем ты назовёшь их всех брать-
ями и научишься их всех уважать, причём во всех временах,
особенно — в настоящем. Ну и не робеть «за отчизну любезную»...


                         xxvii

Мы сидели на своей кухне, выкрашенной в казённый
зелёный цвет, и пытались приживить слабо контачивший
телевизионный кабель к метровому гнезду колченогого

чёрно-белого телевизора. Наши ежедневные макароны
давно остыли. Картинка была почти белой и всё чаще
совсем растворялась. Мы не понимали, кто там кого

и за что. По экрану быстро сновали пригнувшиеся тени,
что-то огромное билось в какую-то стену, звенели стёкла,
там стреляли, там командовали матом и орали благим матом.

Там была темнота, и она будто побелела от ужаса. Там не
знали пощады и не просили её. Там из белёсых ран текла
белёсая кровь. Там каждый электрон ненавидел свой атом.

Там была брань против «крови и плоти», а не «против начальств,
против властей, против мироправителей тьмы века сего,
против духов злобы поднебесных». У этих-то, мы знали, как раз

всё было в ажуре, всё пучком, всё нормалёк, всё ништяк.
За стенкой просыпа́лся и плакал четырёхмесячный Федя. Мы его
укачивали по очереди. Потом экран вообще погас...


                         xxviii

Утром просыпались в духоте, но к спёртому воздуху купе
уже примешивался особенный жар нагретого железа
и райского ветра из открытых форточек в тесном коридоре.

За окнами пластался розоватый Сиваш, блестела соль, пел
жаворонок, взбираясь по выгоревшей синьке и как слеза
капая из неё. До моря было ещё далеко, но слово «море»

уже шлёпало губами, жаждавшими тёплых джанкойских дынь.
Оставалось всего три часа. Сдавали бельё. Скатывали матрасы.
Кожа на ляжках липла к обивке полок. Город с названием из одного

мужского имени и ста женских напрягал всю свою синь,
всю белизну. Серые корабли выстраивались в бухтах. Матросы
в белых форменках и отутюженных гюйсах, похожие на моего

отца, недавно служившего здесь, всё время отдавали честь:
так много офицеров было на улицах. Бляхи на кожаных ремнях сияли.
Учкуевка прокаляла свой песок. Море орошало зеленоватые стекляшки.

Всё готовилось к моему приезду. А я уже знал, что это и есть
счастье возвращения на летнюю родину. Пусть с ленинградскими соплями —
всё пройдёт в этом Гераклейском углу, похожем на треугольник тельняшки!


                         xxix

«Ми-ла-я ма-а-а-а-ма...», — пел я фальшиво, но исступлённо.
Пришедшие на мой день рождения приятели ехидно
переглядывались. Мама аккомпанировала на нашем «Шрёдере»...

Я любил забираться под этот рояль и принимать позу эмбриона.
Наслушался маминой игры, пока сидел в животе, и, как видно,
хотел обратно. Под роялем было хорошо. Казалось, что я в норе

с деревянным сводом, а надо мной чёрная блестящая земля,
в которой похоронена арфа. А может быть, и кукла. Та самая,
мамина, чью Болезнь и Смерть, чьи Похороны мама так

хорошо играла, когда ещё играла в куклы, когда сама ещё была
похожа на куклу с большим фарфоровым лбом. Не поднимая
лба над клавишами, старательно его роняя в каждый такт,

будто хотела разбить от горя... Я родился в Институте Отта.
До революции там был орга́н. Роженицы слушали его по телефону,
стоявшему у каждой кровати. Теперь этот орган — в Большом зале

Филармонии. Я родился вечером, в последний день мая. Погода
была хорошая. Каштан за окнами палаты уже завивал свою крону.
Мама держала спелёнутую куклу с большим лбом и глазами, полными печали.


                         xxx

«Человеческое тело прекрасно; при этом оно
может быть отталкивающим или смешным,
в чём легко убедиться в общественном бассейне», —

пишет Оруэлл в эссе о Свифте. Говно
не тонет, а люди тонут, поэтому им
надо учиться плавать. К тому же вода — спасенье

от всевозможных недугов, и телесных,
и душевных. И ещё в ней на тело
действует выталкивающая сила, равная весу

вытесненной телом воды. Для человека быть в тесных
отношениях с водой значит быть рыбой, но можно смело
сказать и то, что для человека, пока не попал на ле́су,

быть рыбой значит быть птицей. Так мы и летаем —
брассом, кролем, бабочкой, дельфином, на спине, поплавком,
в шапочках, купальниках, плавках и ластах.

И хотя кафельный берег в двадцати пяти метрах от нас обитаем,
выбравшись на него, чувствуешь каждым позвонком
одиночество собственной тяжести. А раз так,

лучше уж плыть и плыть, доверяя хлору своё всё равно
прекрасное тело, даже если оно отталкивающее или смешное,
благо путь вперёд и путь назад здесь — одно и то же.

Лучше всего на свете — вода, но лучше та, в которой темно,
та, что разом снаружи и внутри, та, в которой зерно и
колос едины, и душа просвечивает под кожей.


  предыдущий материал  .  к содержанию номера  .  следующий материал  

Продавцы Воздуха

Москва

Фаланстер
Малый Гнездниковский пер., д.12/27

Порядок слов
Тверская ул., д.23, в фойе Электротеатра «Станиславский»

Санкт-Петербург

Порядок слов
набережная реки Фонтанки, д.15

Свои книги
1-я линия В.О., д.42

Борей
Литейный пр., д.58

Россия

www.vavilon.ru/order

Заграница

www.esterum.com

interbok.se

Контактная информация

E-mail: info@vavilon.ru




Рассылка новостей

Картотека
Медиатека
Фоторепортажи
Досье
Блоги
 
  © 2007—2019 Новая карта русской литературы

При любом использовании материалов сайта гиперссылка на www.litkarta.ru обязательна.
Все права на информацию, находящуюся на сайте, охраняются в соответствии с законодательством РФ.

Яндекс цитирования



Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service