Вы занимались Мандельштамом, много занимаетесь Целаном — это два автора, от внутреннего влияния которых, по частному признанию одного из наших коллег, «трудно освободиться даже при поверхностном чтении». Не хочется (и не видится целесообразным) задавать вопрос именно в терминах «несвободы»; скорее вот что: как интегрируется опыт столь глубокого проникновения в чужое слово с собственным опытом, что даёт и что, возможно, отнимает? Дело не столько в особенных свойствах поэтов Мандельштама или Целана, сколько в том, что у стихов есть способность проникать в человека и вселяться в него — и способность покидать его так же внезапно и непредвиденно. Стихи — это как дом, который хочет, чтобы в него вселялись. Не проникнув в чужой язык, сложно понимать язык собственный, и путь к собственному опыту волей-неволей лежит через других. Это ситуация и свободы, и несвободы. Несвобода заброшенности на произвол чужих слов и сил искупается — всегда неожиданной — свободой возвращения к собственному опыту. Что-то отнимается в этом движении, только если проникновение в чужое происходит не по любви; но на то и стихи, чтобы их читать по любви. В недавнем интервью Colta.ru Вы замечаете, что применительно к собственным текстам Вам «хотелось бы говорить скорее о постоянстве, чем об эволюции стихов» — и о том, что сохранение общих точек в старых и новых текстах даёт ощущение сохранения собственной идентичности вопреки переменам. Это, кажется, не слишком частая позиция для автора: и в страхе «отсутствия прогресса» признаются многие, и в необходимости, напротив, отслеживать изменения себя через изменения собственных текстов. Где грань между сохранением единства и стагнацией — и важно ли вообще эту грань осознавать? У меня нет страха стагнации, жизнь богата на разные обстоятельства, с жизнью не соскучишься; к тому же, терять себя — моё любимое желание. Страх у меня есть перед тем, что моя внутренняя позиция, занятая сочинением стихов, может развоплотиться, и мне тогда нечего будет писать и нечего делать, только сидеть и рассматривать свои пустые руки до хладной смерти. Поэтому постоянство того, что какие-то вещи, события, мысли, смыслы хотят и могут быть записаны, успокаивает меня больше, чем сознание перемен в голосе. А. П. Цветков рассказывал, что однажды перестал писать стихи и не писал долгие годы, а потом вдруг снова начал. Он спокойно об этом говорит, как о данности, но это очень страшно, по-моему. Когда сравниваешь написанное разными авторами о Ваших текстах, видишь, к каким разным образам приводит авторов поиск сильной метафоры, способной стать основой для поэтического описания поэзии: есть и «домотканая материальность», и «укрытые чёрной кожурой семена поэзии», и др. Всё правомерно; но хочется спросить: а если самому автору дать перечислить, условно говоря, ключевые слова, keywords, которыми он думает о своих текстах, что бы вышло? Получился бы деловитый список в столбик, вроде листочка «что надо купить», в котором бы упоминались вещи, больше всего меня интересующие: камни, звери, вода, тело, чувство, холод, ветер, растения, взгляд, время, жизнь, смерть. Эта постоянно воспроизводимая структура небесных сфер, осознание вертикали, — от надоблачного бульвара ангелов до красного сланца и ниже (но с непременной дерзкой выбоиной вбок, как у Фламмариона), — это про что? А разве у меня есть надоблачный бульвар ангелов? Ангелы, бестелесные, идут сквозь нас, в том числе и тогда, когда мы идём по подоблачному бульвару. Но вертикаль, думаю, действительно прослеживается, и не только потому, что меня увлекает земная слоистость, от глубоко залегающего сланца до разрежённого воздуха на высоте. Моё сознание вертикали связано с повсеместностью синусоиды, по которой движется множество процессов в жизни: например, то, как настроение перепадает от приподнятости, граничащей с восторгом, до подавленности, граничащей с упадком, или, например, сезонное убывание и прибывание солнечного света, особенно остро чувствующееся на северных широтах. Я недавно узнала, что день зимнего солнцестояния («солнцележания» было бы правильнее сказать) называется Анной Тёмной, это будет теперь мой любимый собственный праздник. Странное чувство: в прежних текстах — всё время дробление, насильственное или естественное разъятие сущностей на детали, — от «стол проломился в лице // <...> известью вытравим дно» до «будем пить, словно резать, как режут меня» и до «черенки расколовшейся хляби» и др. В последних стихах, в этой публикации вдруг появляется способность сущностей противостоять распаду, уничтожению, насилию: человек лежит в земле неистлевающим отпечатком, чаша перевёрнута, но не пролита, петельки не рвутся, земля не затоплена и не затоптана. Это кажется — или есть какая-то тема? Думаю, бережность развивается с возрастом. Работа негативности уже не вызывает такого мучительного восторга, разрушительность не способна обмануть и притвориться созидательной, боль не кажется единственной истиной, личная смерть — концом всего, а хочется пронести что-то несокрушимое через жизнь, или верить в несокрушимое в жизни. Раз уж стратегия «live fast, die young» не успела сработать, начинают работать другие стратегии ради защиты от потерь — хотя разрушительность, конечно, гораздо более весёлая вещь, чем сопротивление распаду, для тех, кто на неё способен без оглядки. В предисловии к Вашему сборнику «Петля. Невполовину» Артемий Магун упоминает «единодушно отмечаемые "феминистские" темы» Ваших стихов. Важны ли Вам эти кавычки — и случается ли у Вас действительно чувство особой гендерной окрашенности собственной поэтической речи? Можно и без кавычек, только более правильное слово, наверное, будет не «феминистский», а «женский». Я, безусловно, как женщина пишу, в том смысле, что опыт, влагаемый в стихи, вобран в женское тело, а без тела людей не бывает. «Феминистский» не совсем правильное слово, потому что, мне кажется, оно подразумевает активную социальную ангажированность, а я в этом смысле не дотягиваю. В эссе о текучести образов у Аркадия Драгомощенко Вы говорите (применительно к задействованию им механизмов «избирательного сродства»): «мы не всегда замечаем это правило работы воображения, когда сознательно выбираем слова и образы из семантического поля, хорошо знакомого нам, но внезапно распознаём эту скрытую работу, когда замечаем, что склоняемся к определённым сочетаниям слов и образов». Случались ли у Вас такие инверсированные открытия (не обязательно привязанные к этому конкретному механизму), — открытия касательно самой себя и своей работы в результате рассмотрения собственных текстов? Я предпочитаю не замечать собственной техники, т. е. я знаю, что она есть и достигается автоматизмом, без техники не обойтись, но лучше, если её кто-то извне замечает, а не я сама. Такие случаи бывали: например, я не вижу двусмысленности в каком-нибудь выражении, а (внимательному) читателю это сразу заметно и вызывает вопросы. Стараюсь в таких ситуациях сделать выводы для себя, уяснить, как сделать высказывание технически точнее. Ровно таких прозрений, как описанное в том эссе о Драгомощенко, с собственными стихами у меня (пока) не было. Не представляю, как это будет выглядеть, если будет. Вы говорили как-то о том, что первая книга ваша (именно как поэта, а не исследователя и не переводчика) вышла, когда Вам было тридцать. Как Вами сегодня ощущается ваше собственное публичное присутствие в качестве поэта (и физическое, и символическое, — публикации, интервью, премия Белого) — и тот факт, что это присутствие прирастает и, с Божьей помощью, продолжит прирастать? Меняется ли что-то от этого? Что? Как? Очень приятно сознавать, что возникает какой-то язык, создаваемый теми, кто говорит о моих стихах вопреки сопротивлению материала, внимательно вникая в них, чувствуя вблизи их одиночество, впадая в молчание, ошибаясь в мере. Одновременно и раздражает, конечно, всё, связанное с модой (пусть и минимальной в случае моих стихов): находятся как «любители», так и «нелюбители» моих стихов, которые никак к ним не притронулись, а только реагируют на сказанное другими. В нынешние времена, когда всё в интернете, это сразу на виду, заметно. Но в целом моё состояние как поэта от этого не меняется, кажется. Надеюсь, не меняется.
|