В детстве мне очень нравился египетский зал Пушкинского музея и совсем не нравился греческий, не говоря о римском: там была сплошь «телесность», музыкально возвышенная — или «музыкальность», облачённая (утяжелённая, психологизированная) телесностью, — так или иначе, сплошная странная тяжесть, «гармония с осложнениями». В египетских артефактах была пёстрая прямота: сложносочинённые горы символов — и, как в споре с ними, ли́ца людей, у которых ясно и легко на душе. Греки с римлянами, и боги и люди, были не просто неотделимы от судьбы и страстей — они к судьбе и страстям сводились, были каждый сам за себя в беде и любви; художники делали что-то, что нельзя обозвать «идеализацией черт», — скорее, просто чувствовали и умели передать красоту/форму, — и совершенно не обходили стороной ту правдивую, эгоистическую внутреннюю тяжесть; встречу с таким искусством лучше всего назвать опытом: встреча важная и не совсем приятная. А древнеегипетские ли́ца казались полными очень лёгкой, дарящей себя радости — в них читалась возможность/дар дружбы и бескорыстной игры; может быть, правда, среди посохов, змей на голове и бесконечных знаков глаза́ искали что-то совсем-понятное: найдя понятное, сразу считали родным. С тех пор кажется, что и поэты — между этими двумя полюсами: у одних стихи и слова́/чувства в стихах — одинокие, угрожающе и трагически голые, а у других — ли́ца дружных слов/чувств «общезначимых» появляются среди пёстрой подвижной ткани, разрисованной самому автору не целиком понятными знаками, следами взаимопревращающихся сюжетов — внутренних, культурных, исторических. Стихи Ильи Риссенберга — редкий синтез этих крайностей: в его стихах невозможно «безмятежно заблудиться» — настолько ясное, сильное и чистое чувство глядит из очень плотных и при этом стремительных стихотворений. «Радость сложности» — наверное, так можно сказать: радость письма, пусть и о трудности-неустойчивости собственного бытия — самое простое, самое естественное состояние не уставшего и явно-одарённого поэта; у Риссенберга, кажется, чем больше радость (вдохновение) — тем выше и структурно живее, естественнее сложность. Кораблик-барокко по Харьков-реке непокорного Народа, дорожных рядов говорок трудовой, Тормашками-вверх-погремушками го́рода-короба Играет родная душа тишины гробовой. Если в городе, на улице, залаять или ударить в ладоши, звук отразится сразу от нескольких каменных стен: сте́ны, деревце на низкой крыше, взлетевшие голуби, оглянувшийся дальний прохожий будут этим звуком-отзвуком объединены и друг другу показаны. Кажется, у Риссенберга часто именно такой почти беспредметный, чисто динамический импульс-жест идёт окликать мир, создаёт шум и гул, набивает шишки, но от строфы к строфе делается сильнее — не успевая оглянуться, проживает жизнь и не просто остаётся цел, а как-то «сберегает честь смолоду», делается мудрым, оставаясь внутренне лёгким, и финал, наверное, каждого стихотворения — победа, нешуточная, не игровая. Нешто мельчится заветная ветхая Книга, Чтиво в очах устарело, всего-ничего... Против ключицы, мой Бог, прохудилась обыга, Хоть бы костяшкам сягнуть косновенья его. Жизни твоим и моим обменялись местами. Первому, — помнится, свет вечерел черновой В сыне словесницы — лики небес отлистаем, Каждый хороший.., а как же земля..? Ничего. В этих «приключениях импульса» импульс, не переставая быть «лирическим героем», походя и невольно показывает себя героем чуть ли не мифологическим: то и дело в тексте происходит что-то, по очевидности/невероятности сравнимое с прогулкой со сто лет знакомым человеком, не очень молодым, который вдруг подпрыгивает на крышу десятиэтажки, полминуты дерётся с живыми тучами, потом спрыгивает со спасённым воробьём в руке, и вы продолжаете обыкновенную прогулку, обыкновенный — в чём-то умный, в чём-то поверхностный — разговор. Верни мне мой хлеб предложенья, о женского нимба Божественный свет и система Твоя корневая, Аллейная, вечное-мимо-сыновнему, ибо Ни с места я в жизни, покорностью околевая. Очень ценная и в современной поэзии редкая черта стихов Ильи Риссенберга — то есть какой-то их близкий к са́мому фундаменту слой — бережность (к собеседникам, включая провиденциального, ко всему миру!) мужского разговора, высокая не-усложнённость чувства, интуиция, лишённая оскорбительной пристальности, подвижное абстрагирование как признак живости, самостоятельности и силы ума. Не обычай потребляет ужин, Не щебечут воробьи богов. Человеку против жизни нужен В человечьих временах покой. А самое ценное, сердцевинное, постоянно присутствующее — то, что, при всей силе и «прямой спине», эти умные стихи человечно, почти отчаянно уязвимо рассказывают о хрупкости-конечности человеческой жизни, о меняющемся — частично ветшающем, частично отталкивающе-новом, непонятном событийном/языковом фоне этой (очень высоко устремлённой) жизни, который всё равно и люби́м, и имеет право быть услышанным: он вступает в разговор и почти сразу вместе с автором говорит главное — что, на временно́м и любом другом ветру, никто никому не чужой и ничто ничему не чужое; вокруг и внутри — жизнь, и всё как-то дышит, куда-то движется. Научился разговаривать с дворнягами и кошками. Радость чистая, отчайся, не томи. И детишки отзываются забывчивыми ножками, Потому что это мамочки мои. <...> За научную работу катастрофа юбилейная; Потрясённою горой — не прекословь! — По плероме растекается семья моя елейная, Ибо маменькин сынок, и вся любовь.
|