Москва Мурманск Калининград Санкт-Петербург Смоленск Тверь Вологда Ярославль Иваново Курск Рязань Воронеж Нижний Новгород Тамбов Казань Тольятти Пермь Ростов-на-Дону Саратов Нижний Тагил Краснодар Самара Екатеринбург Челябинск Томск Новосибирск Красноярск Новокузнецк Иркутск Владивосток Анадырь Все страны Города России
Новая карта русской литературы
 
 
 
Журналы
TOP 10
Пыль Калиостро
Поэты Донецка
Из книги «Последнее лето Империи». Стихи
Стихи
Поезд. Стихи
Поэты Самары
Метафизика пыльных дней. Стихи
Кабы не холод. Стихи
Галина Крук. Женщины с просветлёнными лицами
ведьмынемы. Из романа


Инициативы
Антологии
Журналы
Газеты
Премии
Русофония
Фестивали

Литературные проекты

Воздух

2013, №1-2 напечатать
  предыдущий материал  .  к содержанию номера  .  следующий материал  
Опросы
Об особой лексике
Сергей Гандлевский, Алексей Цветков, Катя Капович, Александр Бараш, Арсений Ровинский, Лида Юсупова, Павел Гольдин, Лев Оборин

В последнее время Государственная Дума Российской Федерации и журнал поэзии «Арион» внезапно озаботились проблемами обсценной лексики. Если бы лишь одна из этих институций обратила свой взор в эту сторону — можно было бы уклониться, но когда две — не включиться в дискуссию нет никакой возможности. Но мы, сравнительно с коллегами оттуда и оттуда, попробуем посмотреть шире.

1. Есть ли, на Ваш взгляд, в русском языке и русской речи — прежде всего, в области словаря и словоупотребления, но, возможно, и в грамматике или в чём-либо ещё, — что-то отчётливо осознанное языковым и культурным сознанием, но не вполне освоенное и присвоенное поэзией, что-то, появление чего может априори привлечь особое внимание квалифицированного и вменяемого читателя? Можно ли говорить о том, что какие-то речевые пласты и языковые явления представляют сегодня или могут представлять завтра особый интерес для поэзии, в наибольшей степени чреваты поэтическим ростом?
2. Среди примеров обращения русской поэзии (особенно последнего полувека, хотя и более ранней тоже) к обсценной лексике — вспоминаются ли Вам заметные удачи, и если да, то связаны ли они в большей степени с её использованием как некоторого выделенного языкового явления или с нормализацией, равноправным включением в состав доступных поэту языковых ресурсов?
3. Если руководствоваться интересами поэзии — использование какой лексики стоило бы запретить?


Сергей Гандлевский

        1. Чтобы не впадать в грех обобщения, отвечу, исходя из своей практики. Я, видимо, всегда (а последние лет 20-25 вполне сознательно) старался в стихах поспевать за разговорной речью, в первую очередь, собственной. Соответствовать ей лексически сравнительно несложно — интонационно гораздо сложней, потому что интонация трудней поддаётся анализу, как походка или индивидуальная манера жестикуляции. Объяснения этой моей профессиональной сверхзадачи самые простые: во-первых, поэзия, помимо всего прочего, — разговор, а разговор хорош, когда говорящий держится естественно. Но есть и второе соображение. На меня самого (и, может быть, на кого-то из моих читателей) чудесным и приносящим облегчение образом действует превращение в стихи не литературного языка, а бытового и затрапезного. Метаморфозы литературной речи, которая и так на полпути к латыни, такого эффекта не производят: литературный язык — вещь довольно искусственная, поэтому всякие искусственные манипуляции, вроде навязывания ему рифмы и размера, не кажутся чем-то удивительным, поскольку не противоречат его условной природе. Так езда в автомобиле — целый искусственный обряд, который дивит и радует куда слабее, чем «противоестественная» скорость скольжения на коньках или роликах. Как-то так, по-моему.
        2. Матом можно ругаться — это мы все умеем, но матом можно и связно говорить: есть такое особое искусство, которым я, увы, не владею, но вчуже отдаю ему должное, скажем, в случае «Николая Николаевича» Юза Алешковского. Я изредка вставляю матерную брань в стихи, достигая эффекта естественности собственной устной речи, о чём я довольно подробно распространялся, отвечая на предыдущий вопрос. Из современных авторов смачно и кстати матерится в стихах Алексей Цветков. Считаные разы, но отменно сквернословил покойный Лев Лосев. Но вообще-то нынешнее широкое бытование обсценной лексики — в речевом обиходе детей, женщин, чего прежде не было, — оказывает словесности дурную услугу: брань — едкие специи языка, а от частоты употребления эта приправа опресняется, теряет силу. Помните толстовскую историю про мальчика, от нечего делать кричавшего «Волки! Волки!»? Так и здесь. У того же Толстого на сотни страниц «Войны и мира» два, если не ошибаюсь, бранных слова, но как действуют, раз я помню, где и когда они употреблены!? Не очень понятно, чем восполнит язык нехватку этого снадобья. Нарушением табу политкорректности? Но в России зона подобных оскорблений не больно-то табуирована... Теряюсь в догадках.
        3. Одна из главных, если не главная, из координат всякого искусства — уместность. А раз так, с неизбежностью следует признать, что в языке нельзя запретить ни одного слова. Об этом даже странно говорить. Самая бросовая и плюгавая речь под рукой мастера может стать искусством, взять тех же Бабеля и Зощенко.


Алексей Цветков

        1. В русском языке, как и в любом другом, обслуживающем развитое общество (игнорируя некоторые национальные особенности этого развития), есть огромные пласты неиспользованной лексики, куда некоторые поэты в лучшем случае совершают лишь робкие набеги. Я имею в виду профессиональные жаргоны, и они, конечно, сильно различаются по возможностям литературного освоения — так, например, цеховая лексика слесарей-сантехников явно замкнута в своём узком кругу, и её применение почти автоматически вызовет комический эффект, нежелательный, если автор не ставит себе непосредственной цели его добиться. Но это лишь самый экстремальный пример, ситуация будет примерно такой же, если подвергнуть массированному штурму любой подобный лексический пласт, набеги по необходимости могут производиться лишь на окраинах. Очевидный риск — потери в читательской аудитории, либо в связи с прямым непониманием с её стороны, либо в связи с собственным неуклюжим дилетантизмом, забеганием вперёд собственной эрудиции. Попытки прокладывания новых маршрутов неизбежно связаны с таким риском.
        Я имею в виду, в первую очередь, язык современной науки, поскольку ров между гуманитарными и естественнонаучными знаниями за последнее время никак не сузился — даже хуже, объём собственно гуманитарных знаний, который мы сегодня по умолчанию полагаем обнаружить в авторе художественных текстов, невелик по сравнению с прошлыми столетиями, исповедальность лирики последних десятилетий сослужила ей плохую службу. Лучший пример форсирования упомянутого рва, известный мне, — это поэзия Николая Заболоцкого, но она скоро справит столетний юбилей, а мы с тех пор не двинулись дальше, разве что отступили.
        У меня есть собственное излюбленное направление, язык аналитической философии, малоизвестный в России и труднопереводимый. Мутную поэзию довольно легко делать из мутной философии, но я и не имею в виду Хайдеггера.
        Именно на стыке гуманитарного и естественнонаучного можно, как мне кажется, добиться очень интересных эффектов. При условии, что употребляешь исключительно те слова, значение которых хорошо понимаешь, а это сплошь и рядом не так.
        2. Первым примером употребления обсценной лексики в стихах, попавшимся мне на глаза, было стихотворение Маяковского «Нате», которое и по сей день кажется мне одной из первых удач в этой области. Но такие эксперименты мало приветствовались в наши времена и в нашей стране, где внешняя цензура легко подавала руку внутренней, и эта смычка, после короткой паузы, возобновляется. А цензурная пауза последних двух десятилетий привела к некоторым плачевным, в строго эстетическом плане, результатам.
        Прежде всего, эти результаты вызваны наивным пониманием предмета. Либо табу имеет объективную подоплёку, и тогда настойчивое его нарушение преследует исключительно болевые эффекты в социальной психике, что не обязательно хорошо в больших дозах. Либо оно — социальный конструкт, и тогда достаточно простого разоблачения раз и навсегда.
        По данным психолингвистики и нейропсихологии, табу на обсценную лексику — не произвольная выдумка, этой частью словаря ведают в мозгу особые центры, отдельные от общих речевых. Центры эти, естественно, ведают значениями, а не знаками, то бишь конкретными словами, которые произвольны и постоянно дрейфуют из одного лексического пласта в другой, в том числе из «нормативных» в «ненормативные» и обратно.
        Дерзкое кулинарное решение вроде приготовления блюда исключительно из перца и соли на триумф рассчитывать не вправе. Матерный словарь по самой своей природе — исключительно сильно стилистически окрашенное средство, им можно пользоваться лишь крайне аккуратно, в противном случае говорить о стиле, а следовательно и о литературе, бессмысленно.
        Всё это, конечно, относится к авторской речи, которая в лирической поэзии преобладает. В случае, если это речь персонажей, автор должен руководствоваться лингвистическими привычками и потребностями самих персонажей.
        3. С точки зрения поэзии слово — инструмент и материал. О запретах говорить можно лишь как о внутренних правилах мастерства, в том смысле, что в месте, где надо ввинтить шуруп, вбивать гвоздь противопоказано. Эти правила автор разрабатывает сам для себя в ходе своей творческой эволюции.
        Что касается запретов чисто административных, то они подразумевают, что у языка есть начальники, которые вправе распоряжаться его употреблением. Лично мне неизвестен ни один тип государственного устройства, где политическое руководство избиралось бы в лингвистических целях, и поэтому оно, как правило, в этих проблемах не разбирается. А там, где пытается разобраться, превышает свои полномочия и привлекает в качестве экспертов наиболее сервильных представителей научного сообщества, заслуживающих профессионального остракизма.
        Язык — достояние социума, а не государства, как бы ни пыталось это последнее приколотить его к флагу и гербу. Наложение административных запретов искажает коммуникативную функцию языка и заставляет его искать обходные пути — как правило, успешно. В социуме роль локальных запретов реализует стилевой этикет, любой грамотный носитель языка пригоняет свой лексический аппарат к ситуации, и поэтому опасность, что такой носитель прибегнет к мату в надгробной речи или в детском саду, обычно невелика. Что же касается литературы, то язык для неё просто способ существования, и она не обладает свойством непроизвольного вторжения в обычную устную коммуникацию. Для того, чтобы прочитать книгу, её надо добровольно взять в руки, здесь никто в защите не нуждается. Наложение административных запретов на средства художественного выражения — бессмыслица и узурпация.


Катя Капович

        1. Наверняка есть. Так, формальный язык, канцеляризмы больше пригодились прозе — платоновской, например, а поэзия их пока, за редким исключением, обходила. Они же — канцеляризмы — широко задействованы в анекдотах, где взрыв возникает в результате переключения речевых регистров — с формального на неформальный и наоборот. В этом я вижу большой потенциал, тем более, что есть прецеденты. На переключении регистров, подрезаниях и переворачивании идиом часто строятся стихи одного из высочайших мастеров русского стиха, покойного Дениса Новикова. Но зато поэзия по-прежнему успешно совершает набеги в ряды проторечи, где «быть может, раньше губ уже родился шёпот», и в этом она, конечно, даёт фору всем остальным языковым структурам.
        2. Вспоминаются, некоторые вполне общеизвестные: Барков, Пушкин. Далее — у современных поэтов, в том числе у Бродского, Льва Лосева или в ранних стихах Евгения Хорвата, где замечательно смешные строки с употреблением матерной лексики и жаргона использованы органично и не вызывают вопросов. На этом моё знание выдающихся примеров, к сожалению, кончается. Но уверена, что оно не кончается на практике.
        3. Мне кажется, что запретить нужно все запреты и тех, кто их «куёт», а всё остальное разрешить. Язык живёт своей жизнью, не человек его придумывает, а народ. Запретить народу использовать в литературе какую-либо лексику значит сфашиствовать.


Александр Бараш

        1. Я вижу по меньшей мере три ресурса обновления, из разных сфер.
        Первый — в рамках всегдашнего, во все эпохи, существовавшего движения к обмирщению речи, когда разговорное, бытовое, просторечное, считающееся «низким», входило в литературу, присваивалось, становилось частью признанного канона. Это — на данном этапе — присвоение обсценной лексики. Собственно, в живой культуре оно давно уже произошло. Причём по всему жанровому спектру: от литературы («весь день простоял тут с чужими людьми, а счастье живёт вот с такими блядьми» Пригова уже в середине 80-х вызывало у публики только радость узнавания) — и до массовой культуры (переводы фильмов Гоблина). Нынешний факт возвращения к обсуждению таких вещей — не из истории культуры, в которой это давно уже случилось, а из истории политической, из истории отношений власти с культурой, и литературой в частности.
        Второй ресурс обновления — из иной плоскости. Это — ранние тексты восточного христианства, исихасты, и то, что их продолжает. Там огромный пласт работы со словом, с сознанием, не менее важный источник формирования языка и менталитета, чем период плодотворного калькирования европейских вербальных моделей конца XVIII-го — начала XIX-го века. Но — на основе греческого опыта, прямой античной традиции, весьма интеллектуализированной и изощрённо-чувствительной. Интересный и подотворный источник создания новых слов, новой речи в целом.
        Третий ресурс — продолжение присвоения, калькирования в самом широком и лучшем смысле слова — моделей, существующих в референтных языках: английском, французском, немецком. Эта работа, это искусство — продолжается, после расцвета в девяностые годы, но оказалась отодвинута на периферию культурного внимания.
        2. Убедительных «системных» удач, когда возникает новый феномен на основе обсценности, или с ней в центре, я не вспоминаю. Вряд ли это и возможно. Во всяком случае — в русском языке. Мне кажется, это не в духе русского литературного языка, его рефлективности и амбиваленности. В каких-то других языках, вероятно, такое было бы возможно... Локальные, время от времени, эффектные и точные примеры использования обсценной лексики в стихах — случаются (см. пункт первый), как и с многими другими пластами лексики. Но в последние лет 10-15 интереснее и свежее был «вброс», скажем, из программистского и «юзерского» жаргона.
        3. Неплохо было бы запретить использование любого уже существующего поэтического дискурса и соответствующей лексики, как и синтаксиса, пунктуации, манеры чтения и пр., — если с ними не производится никакой работы, хотя бы по постановке в другой контекст, если не «изнутри». Литература жива приращением смыслов, иначе она не имеет смыслов, кроме ей внеположных (социальных, терапевтических и т. д.).


Арсений Ровинский

        1. Это прекрасный вопрос, на который нет и не может быть ответа. Потому что, безусловно, в современных нам грамматике и словоупотреблении, во всём, что и как мы говорим, — во всех наших интонациях и в нюансах речи — во всём этом стихи и поэзия. Мне всегда казалось, что в поиске этих «языковых явлений» и состоит основная задача поэта. Другое дело — назвав эти области и интонации какими-то конкретными словами — мы немедленно лишаемся всего живого, что есть в языке, — и умертвляем поэзию.
        2. Любой поэт, использовавший обсценную лексику, использовал её только тогда, когда без неё выразить то, что он хотел, было невозможно. «Пусть КГБ на меня не дрочит» — как это можно было выразить по-другому? Всё происходящее сегодня с попытками «запретить мат в литературе» — легко объяснимо. Мразь, захватившая власть в России, требует немедленно запретить употребление слова «мразь». Именно потому, что они прекрасно чувствуют, что условное слово «мразь», произнесённое в совершенно любом контексте, обращено именно к ним, к современной российской власти. Эта мразь всё чувствует и всё понимает, и литература для неё всегда была и остаётся — важнейшим полем битвы. Потому что если литераторы, вслед за, например, писателем Шишкиным, начнут при каждом удобном случае называть этих подонков теми словами, которых они заслуживают, — мыльный пузырь лопнет, и альфа-самцы обратятся обратно в маленьких серых шестёрок-топтунов, какими они были и остаются всю свою жизнь.
        3. Если руководствоваться интересами поэзии — не следовало бы запрещать вообще ничего. Перефразируя известный ответ Бродского на вопрос Венцлова — «какие традиции русской поэзии ты ценишь и какие полагаешь вредными», — можно ответить: я ценю использование любой лексики. Решительно любой.


Лида Юсупова

        1. Приёмная мать психопата-убийцы, добропорядочная женщина, в письме к своему любимому приёмному сыну пишет: «моя пизда стала горячей». Она пишет это письмо в психиатрическую клинику тюремного типа, куда её сын упрятан на всю жизнь, и рассказывает ему о главном моменте их любви, о первой встрече, о реакции своего тела; ей нужны самые точные, живые слова. Но зачем? Зачем ей нужны точные слова, когда она знает, что её адресат никогда не поймёт их точный, живой смысл, не только потому, что он тупой и не способен на сопереживание, но и потому, что в его несвободном мире такие слова произносят с другими интонациями — в них циркулирует другая жизнь. Подбирая слово вне своего лексикона, приёмная мать усыновляет его — рожает заново: именно этот процесс, создание его (сына) заново, она и описывает в письме к своему сумасшедшему адресату, и, как в любом процессе творчества, смысл для неё не в том, чтобы сказать понятно. И не в том, чтобы сказать «правильно». Правильно, в понимании сына, использовать слово «пизда» как ругательство, как грязное слово, произносимое в сердцах или в шутку (когда оно нелепо и потому смешно). Неправильно — если приличная женщина матерится. Он не отвечает ей на письмо. Сюзанна Мейнард (её имя) пишет ещё несколько писем, уже без мата. Сын высокомерно молчит. Переписка обрывается навсегда.
        Или — он отвечает ей в конце концов, и их переписка продолжается.
        Или — он отвечает ей сразу.
        Сюзанна Мейнард как поэзия. Сюзанна Мейнард — когда пишет письмо — находится вне центра своего мира. В обычной жизни центр её мира — её тело, но в процессе творчества Сюзанна Мейнард теряет этот центр.
        Поэзия как Сюзанна Мейнард как поэзия. У поэзии нет фиксированного центра, её низ и верх определяются только её положением в пространстве; высокое и низкое (чистое и грязное, сильное и слабое, плохое и хорошее) определяются для поэзии не гравитацией (притяжением снизу), а тем, как она располагает себя по отношению к ним.
        Возвращаясь к пизде Сюзанны Мейнард. Я беру обратно свои слова о необходимости точности и живой жизни слова. Не нужны оправдания. Нужна просто свобода. Вот он, язык. Вот я. Я — в начале языка. Мой язык начинается с меня. Он мой. Моя свобода — это мой язык. Сюзанна Мейнард берёт слово из воздуха, которым дышит её сын, и из воздуха, которым дышит она сама. Просто берёт. Чтобы сказать. Написать: «моя пизда стала горячей запульсировала разбудила сердце мертвеца в материнстве» — тому, кто не поймёт.
        2. В поэзии Сергея Уханова матерные слова ослепительны. Их яркие вспышки, при самом первом прочтении, засвечивают почти все смыслы — мозг не может правильно уловить связи, распознать границы. В нашем мозге матерные слова — не слова (срастающиеся из фонем в коре левого полушария), а цельные твари, пасущиеся в глубине, среди тысячелетних эмоций и инстинктов. На наш зов они являются сразу, их скорость выше скорости слов.

                 сердечное заколошматило
                 пиздяное хуёвое заглотило
                 не видать ни зги мне ебать мозги

        Стихи Уханова вначале воспринимаются кожей (кожей тоже можно видеть), их проникающая близость неизбежна, они осязаемы. Я их очень люблю.
        Американский лексиколог Аллен Рид писал в 1935 году, что если обычная демонстрация грязи и вульгарности оставляет людей равнодушными или вызывает чувство отвращения — табуированная лексика провоцирует реакцию совершенно иную; он назвал её «titillating thrill of scandalized perturbation» — «щекочущее возбуждение скандализированной пертурбации». Стихи Сергея Уханова вначале щекочут нас и, сместив с орбиты, раскрываются — перенастроившему чувства (осязания, зрения, слуха) телу — ясными смыслами: сквозь кровь и грязь — словами молитвы: «молитвы описанье / дрянью языка», «перерожденье / дрянью языка».

                 любж свидетельств извивисто
                 хуй ж длинною извилисто — 
                 зыбь и рябь

                 заполу́чите смертнага! 
                 хмарь шуяли и кайм, 
                 переспорщика вшивое

                 (гадит младо-паршивенько
                 падл безумцу сныток)

                 покрестись, пустячок!
                 (круторото измылившись)
                 глазом стыло расстригнутым
                 хуй — земельки пучок

        3. Временно стоящие у власти всегда борются с властью слов и всегда выглядят жалко и смешно, особенно из будущего. В интересах поэзии может быть только свобода всех слов русского языка, любого языка.


Павел Гольдин

        1. Наверняка что-то такое есть — у нас вообще литературный язык бедноват по сравнению с возможностями русской речи. Но если бы у меня была на этот счёт хорошая идея — я бы непременно попробовал бы её сам, прежде чем рассуждать о перспективах.
        2. Как удачно выразился на этот счёт один мой просвещённый собеседник, ты, конечно, можешь вставить *** в стихотворение, но он оттуда будет торчать (потому что он и должен торчать!) и концентрировать на себе всё внимание читателя. Поэтому по-настоящему удачных обращений русской поэзии к по-настоящему обсценной лексике мало — это тяжёлая и нетривиальная задача. Удачные опыты, которые приходят мне на ум, — и в поэзии, и в прозе, — преимущественно связаны с комическими жанрами (от «Тени Баркова» до моей любимой повести Юза Алешковского «Николай Николаевич» об истории русской биологической науки). На мой взгляд, едва ли не лучший поэтический образец восточнославнской комической поэзии наших дней — сверхпопулярные пьесы Леся Подерв'янского, ставшие классикой украинского суржика: и если когда-нибудь в этой жизни суржик получит права литературного языка, благодарные потомки поставят Лесю памятник рядом с Гоголем и Бабелем. Думаю, чтобы адекватно использовать контекстуально обсценную лексику, читателю должно быть очень смешно или очень страшно. И в последнем случае мне вспоминается только один удачный пример — это тексты Линор Горалик (стихи и комиксы): обсценная лексика внушает ужас, и это очень ценный опыт.
        3. Если руководствоваться интересами поэзии, стоило бы забыть о запретах. В том числе лингвистических.


Лев Оборин

        1. Для меня очень важна естественнонаучная лексика — не сама по себе, а как составная часть естественнонаучных концепций, настойчиво требующих включения в поэтический универсум. Язык космологии, физики, биологии — адекватен тем поискам, которые поэзия ведёт сейчас, будь то поэзия «метафизическая», вопрошающая о законах и пределах бытия, или социальная, отмечающая паттерны, процессы и зависимости внутри человеческого рода. Много раз мне приходилось жалеть, что я плохо учил математику: я чувствую в ней как раз то, что «чревато поэтическим ростом» и «представляет особый интерес».
        2. Разумеется, и (ко второй части вопроса) — разумеется, и то и другое; мат может естественным образом входить в отображаемую речевую характеристику и вполне уместен, например, у Андрея Родионова; некую подчёркнутую, едва ли не сакральную роль он играет в поэзии Шиша Брянского (которую я, правда, ценю далеко не всю); какую-то «пощёчинную» контр/антикультурную роль — в стихах Мирослава Немирова (тоже далеко не всегда удачных); а в поэзии, например, Егора Летова он служит средством нагнетания эмоций, попыткой защиты от чудовищности. (Тут вспоминается эпизод из романа Пепперштейна и Ануфриева «Мифогенная любовь каст», где главный герой матом отгоняет душную и страшную нечисть: «Ага, мата вы боитесь, вот чего!» — возникает соблазн приплести это и к логике нынешних запретов; я часто радуюсь, что, наверное, никто из нынешних представителей власти не читал «МЛК», а то её бы запретили отдельным законом.) Но это я называю тех, для чьей поэтики обсценная лексика имеет особую важность, а есть, конечно, и те, кто умеет изредка ругнуться ради красного словца, кто может инкорпорировать обсценную лексику в текст, как особый цвет в набор цветов или камень в кладку, — и эти слова стоят на своём месте и не вызывают вопросов. Среди таких поэтов — Фаина Гримберг, Геннадий Каневский, Алексей Колчев. Мне представляется, что обсценизмы — один из многих предметов лингвопоэтического исследования, и поэт здесь в своём праве. Сложно объяснить, почему тексты Родионова доставляют удовольствие, а от текстов Орлуши хочется покривиться; вероятно, дело не только в обсценной лексике, однако же — матерные слова всем знакомы и немногочисленны, но, как известно, анекдот № 55 нужно ещё уметь рассказывать.
        Отдельно надо сказать о своеобразном мифе; он иронично выражен в таком тексте Германа Лукомникова:

                 записываешь 
                 любую хуйню 
                 в столбик 
                 маленькими буквами 
                 и без знаков препинания

                 получаются стихи

        Современный поэт, по мнению многих, пишет маленькими буквами без знаков препинания, да ещё и обильно ругается матом. От современного поэта этого, может быть, даже ждут, чтобы подтвердить свою правоту и возмущение. Бывает и хуже. Фёдор Сваровский в отличной статье о «словах-маркерах» рассказал, как в какой-то провинции местная интеллигенция возмутилась тем, что в стихах некоего поэта встречается слово «таракан»: «Учительницы объяснились: таракан является мерзким насекомым, неприятным во всех отношениях, и в стихах упоминаться не должен. Это и было то самое слово-маркер, которое выловили неподготовленные читатели. Именно это слово сформировало отношение к поэту значительной части данной аудитории. Поэт — тараканщик. Всё. Вопрос решённый». Вот, может быть, вред от употребления обсценной лексики в стихах единственно тот, что неподготовленный читатель запомнит только её; о легитимности этого приема в «высокой культуре» ему нужно как-то сообщить заранее. Впрочем, вопросом легитимности Госдума решила озаботиться без нас.
        3. Мне часто хочется запретить в поэзии словосочетания «этот город», «в горсти», а также чрезмерное употребление слова «говорит» («вот, говорит, я, говорит, пришёл, говорит, к тебе»). Но вообще, разумеется, никаких слов запрещать не надо.
        Внутренняя логика запретов самому себе — она совершенно иная, связана с идиосинкразиями и другими психологическими явлениями. Мы часто недооцениваем влияние на нас разных случайных мнений. Например, меня в детстве научили, что надо избегать слова «являться» (в значении «быть»). Или — несколько лет назад я на короткое время устроился работать в некоторое место, где нужно было писать, и начальница там запретила слово «специальный»: «Если вы пишете "специальный", значит, не можете точно сказать, какой именно». И до сих пор у меня вызывает сомнения слово «специальный», хотя, казалось бы, что мне теперь в этой истории?


  предыдущий материал  .  к содержанию номера  .  следующий материал  

Продавцы Воздуха

Москва

Фаланстер
Малый Гнездниковский пер., д.12/27

Порядок слов
Тверская ул., д.23, в фойе Электротеатра «Станиславский»

Санкт-Петербург

Порядок слов
набережная реки Фонтанки, д.15

Свои книги
1-я линия В.О., д.42

Борей
Литейный пр., д.58

Россия

www.vavilon.ru/order

Заграница

www.esterum.com

interbok.se

Контактная информация

E-mail: info@vavilon.ru




Рассылка новостей

Картотека
Медиатека
Фоторепортажи
Досье
Блоги
 
  © 2007—2022 Новая карта русской литературы

При любом использовании материалов сайта гиперссылка на www.litkarta.ru обязательна.
Все права на информацию, находящуюся на сайте, охраняются в соответствии с законодательством РФ.

Яндекс цитирования


Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service