Воздух, 2013, №1-2

Кислород
Объяснение в любви

Даниле Давыдову: Где кончается письмо?

Вадим Калинин

У вопроса, вынесенного мною в заголовок, два аспекта. Назовём их «действительный» и «страдательный».

В аспекте «действительном» письмо можно уподобить всякому другому обширному и многообразному явлению — например, биосфере. А биосфера выглядит весьма буйно в местах благоприятных, вяленько в местах суровых и потихоньку заканчивается там, где жить вообще невозможно. Если двигаться на север, то вслед за лесотундрой мы попадём в тундру, а потом и вовсе в ледяной ад. По пути мы сможем пронаблюдать, как истончается плодородный слой почвы, как адаптировавшиеся к жизни в кошмарных условиях виды становятся всё более скудными, сдержанными, щуплыми и в то же время экономичными, простыми и, если так можно выразиться, надёжными. В этом смысле географические края жизни напоминают её палеонтологическое начало, однако только напоминают. Во-первых, живущие во льдах простейшие — это всё-таки продвинутые, миллионы лет эволюционировавшие организмы, они отличаются от своих предков эпохи криогения так же, как хороший актуальный минимализм отличается от аутентичной наскальной живописи (которую я, кстати, ставлю значительно выше самого продвинутого минимализма, но об этом как-нибудь в другой раз). А во-вторых, во льдах бродят отощавшие от голода белые медведи и полярные исследователи. В криогений ничего такого, разумеется, не водилось.
Ситуация в письме, в целом, аналогична. Ну разве что искать краевое, конечное письмо, соответствующее в нашей аналогии биоценозам Крайнего Севера, можно не выходя из дома. При этом, как и в случае с биосферой, письмо в своём археологическом начале сильно отличается от письма в его историческом конце. Например, первые писатели писать умеют не слишком хорошо, потому что им не у кого было научиться. Оттого они пишут просто, наивно, но достаточно трогательно. Последние писатели, напротив, умеют писать очень гладко и правильно, но гладкое письмо уже всем скучно, или отошло в область прикладную, или с ним произошло ещё что-то, что вывело его из поля зрения литературы. Первые писатели практически всегда бывают популярны, последние писатели, напротив, находят популярность весьма редко, да и то среди достаточно ограниченного круга специалистов. Первые писатели пишут из обычных писательских побуждений, последние, в основном, мотивированы исследовательским азартом. То есть последние писатели во многом подобны полярным исследователям. Голодным белым медведям подобны последние копирайтеры, но у них своя жизнь, и обсуждать их мы сегодня, пожалуй, не станем. А полярный исследователь — это фигура харизматическая, обаятельная, традиционно вызывающая зависть подростков и любовь девушек. Полярный исследователь — это мужественный человек, отвагой и самопожертвованием заслуживший право носить косматые унты и восхитительный очкастый лётный шлем.
Последний писатель, рассматриваемый в «действительном» аспекте, с позиции узкого круга способных воспринять его творчество специалистов, выглядит немногим хуже полярного исследователя в глазах советского школьника. Последний писатель, с точки зрения специалиста, мужественен, благородным образом безумен и бескорыстен. Его невозможно заподозрить в конъюнктуре и стяжательстве. Он исследует область, в которой никогда не будет много визитёров и события в которой имеют минимальное прикладное значение.
Наверное, не будет лишним уточнить, что последний писатель вовсе не обязан жить в «последние времена» письма. Даже напротив, в последние для письма времена будут жить «последние писатели поневоле», а это совсем другое. Эти «последние писатели» будут ни в чём не похожи на полярных исследователей (но, может статься, будут похожи на полярных медведей). Добровольные же «последние писатели» могут обитать только в достаточно благоприятном литературном ландшафте. По сути своей литература, исследующая предел (или конец) письма, — это теоретическая литература. Она так же абстрактна и не предназначена к самоокупаемости, как теоретическая физика. Весьма вероятно, что авторы, исследующие конец письма, будут чаще возникать в обществах литературоцентричных, где письмо и ойкумена едва что не синонимы, и значительно реже — в обществах, рационально относящихся к письму, где «высокая литература» — логическое продолжение литературы массовой, рассчитанное на читателей с высоким IQ. То есть для произрастания последних писателей литературное пространство должно быть в известной степени избыточным. Выходит, что, глядя на последних писателей в «действительном» аспекте проблемы, мы видим картинку если не радужную, то утешительную.

В «страдательном» аспекте нам придётся несколько сузить и рационализировать представление о письме — и взглянуть на него как на вполне заурядную ветвь дерева технологий. Технологии в своём развитии проходят определённые этапы. Они возникают, заслуживают доверие и набирают армию владеющих ими специалистов, потом, при условии своей эффективности, занимают магистральное место в культуре, затем устаревают, теряя своих носителей, и — во многих случаях, хотя и не всегда, — умирают. Но старение технологий происходит по-разному в культурах рационально устроенных и устроенных иначе.
В рационалистической культуре, то есть в такой, в которой ни одна технология не приобретает особого, не побоюсь этого слова, сакрального значения, художественное письмо принципиально не отличается от, например, художественного литья. Когда бытовая потребность в художественном литье начинает стремительно падать, этой технологии вовсе нет необходимости умирать. Армия литейщиков превращается в небольшой отряд, а продукты отрасли переходят в разряд дорогих артефактов. В дальнейшем отряд носителей технологии будет пополняться только за счёт энтузиастов, искренне любящих своё дело, и, возможно, художественному литью эта ситуация пойдёт только на пользу. То же самое произошло в рационалистической культуре и с художественным письмом. Потеряв прикладное значение, тексты определённого сорта остались востребованы как интеллектуальные и даже социальные маркеры, имеющие значение для небольшой, но, как правило, обеспеченной части населения. Жизнь продолжается. Мастера художественного слова оттачивают стиль, ценители становятся всё более привередливыми. Свободная от своего прикладного значения технология подобна обеспеченному пенсионеру, напоследок поселившемуся в белом домике на берегу Средиземного моря. Этот пенсионер нередко ловит себя на понимании того, что он никогда не был так счастлив и полноценен, как на пенсии.
В культуре литературоцентричной такого произойти не может. Здесь письмо ещё в момент своего становления — так сказать, на взлёте — принималось не как то, что возможно в силу определённого стечения обстоятельств, а как нечто, что непременно должно быть. Причины такой непременности всегда оказываются вынесены за скобки. Рассуждать о том, почему русская литература обязана быть, вопреки всему, — не принято. Так сложилось исторически. А вот порассуждать, почему так сложилось, не возбраняется.
Русская литература развивалась догоняющим способом. Первые пару сотен лет лучшие писатели страны работали не потому, что сейчас на рынке хорошо идут авантюрные романы или же романы путешествия, а потому, что им хотелось, чтобы подобные тексты в принципе существовали и на русском языке тоже. Эталонные образцы русского письма создавались, в основном, на авторском энтузиазме. Такая независимая и в то же время догоняющая природа отечественного письма автоматически сообщала ему свободолюбивый и прогрессистский характер. Между тем за пару сотен лет интеллигенция как раз приучилась воспринимать национальную литературу так, как воспринимает бедная, но аристократическая семья какой-нибудь пожалованный давно умершим монархом геройскому предку сувенир. История отечественного письма — это история его фетишизации и сакрализации. С каждым очередным писательским успехом или, напротив, подвигом письмо приобретало в глазах авторов и читателей всё большую самоценность. В сухом остатке в России окончательно отвыкли воспринимать словесность как технологию, «занятие».
Потеря прикладного значения технологией — и есть её старение. Практически это выглядит как обвальное сокращение потребительского интереса к производимому технологией продукту. В рациональной культуре проблема решается перепозиционированием продукта с одновременной реструктуризацией рынка. В литературоцентричном случае эти решения неприменимы. Во-первых, потому, что культурный феномен русского письма уникален именно своим позиционированием. Если взгляд общества на русскую литературу изменится, она перестанет быть культурным феноменом. То бишь выйдет из того состояния, в котором она дорога тем, кому она покамест дорога. В случае рыночного коллапса какой-либо отрасли кто-то уходит из дела, а кто-то, более упрямый, ищет новых путей реализации своего товара. К примеру, нерентабельные продукты питания, выращенные на технологиях XVII века, можно объявить экологически чистыми и сделать таким образом снова рентабельными. К прикладной ценности товара добавляется ценность его легенды. Русская литература уже обладает ценнейшей легендой, и заменить эту легенду на другую означает разрушить тот заповедник, который мы пытаемся спасти.
Во-вторых, именно та ситуация, которая делала некогда русскую литературу брезгливой и надменной королевой медийного рынка, сегодня отвращает от неё потребителя. Русскую литературу покупали в первую очередь потому, что ей верили. То есть рациональные резоны для чтения, как то: простое удовольствие от текста, получение знаний и повышение собственного культурного уровня, — всегда были здесь второстепенны. Многие годы русскую литературу потребляли из тех же соображений, из которых обычно потребляют литературу «духовного поиска» и социально мотивирующие тексты. Такой потребительский мотив обеспечивает высокую приверженность аудитории к продукту. Но грянула медийная революция. В культуру хлынул новый, технологически более продвинутый контент, обнаживший и десакрализовавший многие манипулятивные механизмы. Появился новый обеспеченный класс, в массе своей никогда и ничего не читавший. В обществе возникло представление, что социальный успех предполагает культурную девственность. В общем, в русской культуре начались проблемы с «литературной верой». Самое неприятное в этом то, что потерянная вера обычно сменяется недоверием. То есть «литературный атеист» подобен атеисту религиозному. Он не просто индифферентен к тому, во что он не верит, — он полагает это откровенным и наглым враньём. У современного отечественного письма появился ещё один, практически непреодолимый барьер на пути к широкому читателю: иррациональное читательское недоверие.
Потеряв широкого читателя, литература направила свои усилия на расширение своего узкого круга. Поиск потребителя мутировал в привлечение адептов. Немногочисленные авторы, изначально имевшие рыночные потенции, конечно, продолжили естественный поиск потребителя, адаптируя свои тексты к новым реалиям. Однако «верное большинство» литераторов взялось строить специфическую «литературу для писателей». То есть искать потребителей литературного продукта путём привлечения в своё сообщество как можно большего количества людей, обладающих литературными амбициями. В результате была выстроена иерархия авторов, в которой менее статусные писатели служат читателями для более статусных. Иерархия достаточно гибкая, с «прозрачным потолком», однако обладающая всеми недостатками, которыми обладает любая искусственная иерархия.
Всё это больше всего напоминает ролевую игру. Ролевая игра «Русская литература», как и любая другая, может сообщить своему участнику позитивную самоидентификацию и ощущение собственной значимости, но помочь с социализацией во «внешнем» мире неспособна. В естественной среде текст набирает поклонников и сообщает своему автору статус. В замкнутом сообществе статус автора во многом определяет условную ценность его текста. Статус же в первую очередь зависит от количества привлечённых адептов и прочего личного вклада в развитие сообщества. Немудрено, что многие читатели-писатели вообще никого, кроме своих «супервайзеров», не читают, сосредоточившись на жизненно необходимом: на наращивании своего «игрового» статуса. В ролевом мире побеждает та «раса», которая более многочисленна. Так и в игре «Русская литература»: чем группа шире, чем больше у неё условного «читателя», тем она влиятельней. Однако быстрей и эффективнее расширяется та группа, в которой ниже вступительный ценз, в которую принимают «кого попало», не обращая внимание на такую незначительную деталь, как качество производимых текстов. Тексты, производимые таким литературным сообществом, со временем будут становиться всё хуже. И вот злой литературный Саруман штампует недобрых «литературных гоблинов», и, несомненно, если дело так пойдёт дальше, то гоблины разрушат Средиземье русской литературы к псам собачьим. Однако где-то во влажных горах сидит небольшая группа прекрасных «литературных эльфов». С ушками и ароматных. Эльфы натурально клёвые. Они берут к себе только тех, кто на самом деле умеет писать, и пишут чудо как хорошо. Кроме того, эльфы обладают могучим и необоримым авторитетом даже среди гоблинов. Просто потому, что любой гоблин охотнее пошёл бы в эльфы, но отлично понимает, что в эльфы его не возьмут. Получается, что посреди повсеместной деградации и упадка есть небольшой очаг порядка и созидания, тем более рафинированный, чем более обособленный. Эльфы справиться с гоблинами не могут. Во-первых, в силу своей малочисленности, во-вторых, по той причине, что они существа приличные и не позволяют себе испытывать сколь-нибудь глубокой расовой неприязни. Оттого основным актуальным настроением в эльфийской среде будет ощущение приближающейся катастрофы и понимание того, что если эльфы в ближайшее время не найдут способа покинуть злосчастное Средиземье, их просвещённое бессмертие очень скоро закончится.
Переведём с аллегорического на русский. Отсутствие рыночной конкуренции и системные проблемы способствуют консолидации «прогрессивных литературных сил». Возникает культурная вакуоль, в которой всё относительно хорошо, но, по всей видимости, ненадолго. Там продолжает идти своим чередом положительная литературная селекция, пока везде вокруг процветает отрицательная. Причём уникальность этой селекции в том, что в процессе её выводится отнюдь не «высокий рыночный» текст. Единственная задача, интересующая замкнутого в такую вакуоль автора, — это создать текст, любопытный исключительно обитателям этого же пространства. То бишь продвинутым, талантливым писателям. В таком причудливом, герметическом во всех смыслах этого слова тигле возникают тексты, которые условно нормальная, рациональная, не поссорившаяся раз и навсегда с рынком литература породить попросту не может. Ситуация эта колоссально затратна, можно сказать, даже самоубийственна для литературного пространства. Однако в рационально обустроенном литературном пространстве ничего подобного уже никогда не повторится. Более того, нечто подобное может повториться только в самом тёмном будущем, которого ожидать страшно, тоскливо и вообще неприятно.
Тут можно задать резонный вопрос: «Зачем же эти прелестные эльфы тренируют вычурную нежить на странных пажитях, когда совершенно очевидно, что им, напротив, стоило бы заняться выработкой того самого "высокого рыночного" текста, который был бы им хлеб, а нам всем потеха?». Что ж, высокий рыночный текст — штука хорошая, однако есть несколько «но», делающих его производство здесь и сейчас как минимум нерентабельным. Во-первых, кассу высокий рыночный текст делает не на тех, кто его вдумчиво и с интересом читает, а на тех, кто приобретает книги условно интеллектуальных авторов вместе с брошюрками типа «Весь дадаизм на двадцати страницах». То бишь кормят производителей современной серьёзной литературы, в первую очередь, потребители интеллектуальных маркеров. Такого рода потребители хорошо плодятся в обществе, где уровень образования хоть как-то коррелирует с уровнем жизни. У нас же, покамест, эта корреляция близка к обратной. Помимо этого, давние традиции производства рыночного текста на Западе делают первые отечественные эксперименты в этой области слабо конкурентными. Издателю, в свою очередь, проще переводить «проверенную» западную литературу такого рода, нежели вкладываться в венчурные отечественные проекты. И третий, но не менее важный резон состоит в том, что сами литературные эльфы — существа глубоко литературоцентричные. Собственно, даже обсуждаемая ролевая игра — это во многом их детище. Прежде чем начать делать что-то сурово рыночное, им нужно долго и мучительно переучиваться. Для того же, чтобы взять за горло собственную музу, нужен мощный мотив. Два перечисленных выше резона такого мотива им не оставляют.
Направления, в которых работают обитатели актуального литературного Лотлориэна, многочисленны и причудливы. Однако сегодня я остановлюсь только на одном из них. Ведь этот текст, если вы не забыли, представляет собой критическую статью, посвящённую творчеству Данилы Давыдова, и всё изложенное выше было необходимо только для того, чтобы точнее определить позицию текстов Данилы в актуальном литературном пространстве. Что же это за позиция?

только вымолвить успела
зверь полночная запела
зачарована она
замирает у окна
за окном пятиэтажка
воет стрёмная дворняжка
о семнадцати главах
дело швах

Как уже было сказано ранее, основным настроением, владеющим нынешним продвинутым литературным сообществом, является ощущение надвигающейся неизбежной катастрофы. В том, что социокультурная вакуоль, в которой обитают любопытные авторы, будет скоро разрушена, никто не сомневается. Так же нет ни у кого сомнений и в том, что разрушение это будет не только досадным, но и весьма болезненным. Можно сказать, что предкатастрофические настроения — это едва ли не магистральный дискурс сегодняшнего отечественного литературного пространства. Исследовать, путём моделирования и анализа, будущее падение Лотлориэна полезно и любопытно сразу с нескольких позиций. В первую очередь, с позиции психологической. Лучший способ справиться с надвигающимся ужасным событием — представить его во всех подробностях, чтобы определить границы кошмара. А ограниченный кошмар — это уже не кошмар, а просто досадная неурядица. Кроме того, значима, если так можно выразиться, инженерная позиция. Моделируя обрушение здания, можно выявить его слабые места и найти способ повысить его устойчивость. И третий аспект — это медийная востребованность темы. «Вишнёвый сад», в котором «птицы не поют, деревья не растут, и только мы плечом к плечу...», — штука достаточно эффектная и обаятельная. Собственно, именно этой проблемой, по моему скромному разумению, и занимается Данила Давыдов. То бишь он моделирует и исследует «последнее» или «предельное» письмо сегодняшней культурной ситуации.
Угасание обетованной ойкумены — это крайне важный для художника процесс. Его очень хочется оформить самостоятельно. А то ведь начнёт всё сыпаться как попало, вопреки чувству времени и законам композиции, полетят дефолтные After Effects-овские метеориты, и выйдет не роскошный голливудский фильм-катастрофа, а жалкая мосфильмовская поделка. В общем, обычная история. Если хочешь, чтобы нечто было сделано хорошо, сделай это сам. Ну и начинать подготовку к культурно-апокалиптическому перформансу, конечно, необходимо с кастинга и костюмов. И здесь мне хочется привести достаточно старый текст Данилы Давыдова, в котором его лирический субъект как бы примеряет подходящие атмосфере катастрофы одежды. Этот текст представляется мне весьма важным для творчества Данилы. Фактически его лирический субъект впоследствии существует именно в этой части эстетического спектра.

Пираты, высаженные на необитаемом острове,
начинают с того, что уясняют для себя его необитаемость. Затем
один из них остаётся на холме, откуда вглядывается
в морскую тишь-да-гладь, бестрепетную, сплошную —
до горизонта она, а там
неизвестное, но оно-то наблюдателя как раз интересует. Другие
в это время переругиваются, а ты,
мол, не сделал того-то и того-то в последний момент,
мы могли бы быть там, вместе с золотом, плыть по скользкому морю,
песенки искусственные напевать,
нет, мол, это твоя вина, исключительно твоя,
от такого и слышу. В лесу звери попискивают,
гостей зовут на ужин весёлый, вот они идут,
впереди — старик, седой, но справедливый,
делит лучше и чаще всех, за ним —
взлохмаченный человечек, суетливый такой, почти комик,
гроза Моллуккских островов, позади —
некто немой, о нём почти ничего не говорится, разве что
о его шляпе... Но не до неё, животные
бросаются к ногам вышедших на прогулку поселенцев-переселенцев,
ссыльно-каторжных здоровячков с опасностью в голове,
стелются под ногами мхами, лишайниками,
в руки готовы сами отдаться — видно,
понравились пришлецы тварям безмозглым,
тварям бессловесным и бесполезным.
Старик стреляет, пиф-паф, ужин в руках,
звери разочарованы, хоть и не пренебрегают ими.
Кок на холме видит корабль, но молчит, и вечером,
встретив экспедицию бывших головорезов,
принимает посильное участие в постройке временного шалаша.

Собственно, в этом тексте уже всё произошло, оргазм катастрофы позади, и происходящее интонацией своей напоминает блаженное посткоитальное курение в потолок. Данила провёл самую жёсткую сортировку возможных посткатастрофических чувств и эмоций и выбрал цинически-ироничную досаду потерпевших неудачу головорезов в качестве единственно достойной формы рефлексии. Обратите внимание на поведение кока. Он мог бы сообщить друзьям о приближающемся корабле. У всей компании появился бы реальный шанс подманить злополучное судно, разделаться с командой и дальше эффективно сеять смерть и разрушение на водах. Возможно, именно потому мудрый кок и не сообщил товарищам о корабле. Вероятно, ему просто поднадоело сеять смерть и разрушение.
Пиратский корабль с его не только физической, но, если так можно выразиться, эстетической и нравственной изоляцией во многом подобен сегодняшней пишущей среде, обособившейся от «не читающего» мира и в целом достаточно враждебно к нему настроенной. Остров не менее изолированный объект, нежели корабль. Однако остров предпочтителен для мудрого кока, в котором я осмелюсь опознать alter ego автора. Остров надёжен, уютен, живописен, и, находясь на нём, нет необходимости периодически рисковать жизнью в морских сражениях.
В обсуждаемом тексте, помимо прочего, можно заметить некоторые прозрачные «инженерные» рекомендации, который Данила Давыдов осторожно даёт тем своим соратникам, которые собираются всё же пережить грядущую неминуемую катастрофу. Данила намекает, что в последние времена «тёмная самоидентификация» всегда более ко двору. Белые одежды и эльфийские мантии вовсе не хороши среди дыма, крови и пламени. А вот пиратские одежды — совсем другое дело. Живописные лохмотья пиратов эстетически интересны, весьма прагматичны в тяжёлых условиях и вдобавок маркируют некоторые важнейшие для отечественного письма ценности — например, вольнолюбие. В пиратских одеждах выжить много легче, нежели в одеждах белых. Понятно, что переодеться Данила предлагает не только в галантерейном смысле, но и в смысле психологическом. То бишь нужно не просто нарядиться пиратами, нужно научиться действовать с подлинно пиратскими прагматичностью, хитростью, отрешённостью и отчаянием. Читателю предлагается обнаружить в себе все эти качества и без страха и брезгливости принять их наличие.
Помимо банального выживания перед всякой небольшой, но посвящённой и владетельной группой, готовящейся к локальному армагеддону, стоит также задача сохранения своего достояния. Достояние пиратов — это, как правило, награбленное золото, судовой журнал и связка сушёных голов в коробке из-под монпансье. Достояние же писателей — это, в первую очередь, язык и методы работы с ним. Обыкновенные гоблины сначала забирают золото, потом уже всё остальное. Так же и литературные гоблины сначала разрушают язык. Язык — это не просто сокровище, это ещё и важнейший идентификационный маркер, привычная среда обитания и единственная сфера приложения писательских усилий. Это даже не золото пиратов, а «пыльца фей», которая одновременно и хлеб, и монета, и знание, и наркотик. Фактически выживание языка определяет в том числе выживание наших «литературных эльфов», впоследствии морских разбойников. Именно поэтому язык остро необходимо спрятать...

...в утробу матери сырой
что восседает под горой
высчитывает числа
изыскивает смысла

Литературные варвары поступают с русским языком примерно так же, как вандалы или гунны в своё время поступали с римским золотом. То бишь варвары знали цену золота, но они не понимали, что цена роскошных золотых вещей значительно выше цены золотых слитков того же веса. Роскошные замысловатые вещи, с одной стороны, кажутся варвару вызывающе непрактичными, с другой — являются символом пресыщенной извращённости ненавистных обитателей очередного преданного огню и мечу «города солнца». Как варвары исторические превращали роскошные золотые сосуды в бесформенные комки жёлтого металла, так варвары теперешние стремятся изжить изящную ткань русской речи, признавая полезными и употребимыми только изгвазданные и насусленные её обрывки. Структурное и ритмическое совершенство речи отвергается ими как идея. Так же Чингисхан в своё время полагал порочной саму концепцию города и всерьёз обсуждал в компании ближайших соратников, не стоит ли вовсе избавиться от городов как от рассадников онтологического зла. На наше счастье Чингисхану хватило здравого смысла понять, что несомненно вредные и тлетворные города нужны для того, чтобы в них выводились презренные трусливые ремесленники, производящие столь важное для настоящих воинов оружие.
Как я уже говорил ранее, некогда потерявшая веру большинства литература сделалась для очень многих людей едва ли не синонимом лжи. Заключённое в книгу слово сегодня воспринимается средним соотечественником по умолчанию как слово лживое. Признаками лжи, в том числе и в разговорной речи, большинство полагает традиционные достоинства художественного текста, как то: внятность, ритмическую красоту, оригинальность, образность, изящество фразировки. Появилась целая плеяда авторов, использующих это злокачественное заблуждение для снискания недорогой популярности. Возникла новая, нарочито корявая и уродливая, настойчиво банальная и унылая словесность, претендующая на свободу от «литературщины», а значит, от лжи. В эту же сторону начала движение тележурналистика и, что самое страшное, разговорная речь. Начался процесс отрицательной селекции языка.
Сразу хочется оговориться, что само по себе обеднение изобразительных средств — это полноправный и достаточно мощный художественный приём. Лексическая бедность минималистской поэзии, например, Всеволода Некрасова или Льва Рубинштейна только подчёркивает оригинальность и отчётливость художественного решения. Зарабатывающая популярность на деградации речи литература, напротив, предполагает полное отсутствие всякого, а тем более оригинального, художественного решения. Её козырь — нарочитая банальность и полное соответствие самым незамысловатым ожиданиям.
Важно понимать отличие языковой энтропии, которая является первым и единственным двигателем языка, от отрицательной языковой селекции, то есть дегенерации. Языковая энтропия — процесс позитивный и весьма обширный, оборачивающийся то генерацией неологизмов, то заимствованиями, то другими способами сделать язык богаче и многообразнее. Отрицательная селекция — это, напротив, процесс крайне узкий, и он всегда идёт со знаком минус. Советский руководитель должен был иметь «рабоче-крестьянское происхождение». Происхождению «из низов» всегда соответствует определённая лексика. Многие советские руководители говорили нарочито неправильно и коряво. Идея о том, что руководители, как правило, говорят неправильно и коряво, предполагает, что человеку, говорящему изящно и правильно, руководитель симпатизировать не может. То бишь всякий, кто хочет понравиться власть имущему, а тем более сам сделать карьеру, должен уродовать свою речь. Наконец «по́ртфель» и «мага́зин» звучат с телеэкранов, и заведующие кафедрами престижных вузов переходят с русского академического на пьяноватое позднесоветское шепелявое бульканье. Нечто подобное происходит и сейчас, только в значительно больших масштабах и в темпе presto.
Нужно понимать, что дегенерация языка — это ни в коем случае не «возвращение к корням» и к обаятельной «наивной простоте». Разрушенный, «опустившийся» язык — это совсем не то же самое, что язык молодой и ещё не успевший развиться. У «опустившегося» языка шансы на то, чтобы вернуть себе утраченные возможности, примерно аналогичны шансам снова социализироваться у окончательно спившегося человека. То есть они в любом случае очень низки и появляются только в том случае, если человек осознаёт свою проблему.
Поэтому задача обеспечить языку хоть какие-то шансы на восстановление в будущем — задача актуальнейшая и благороднейшая. Данила Давыдов подходит к этой проблеме весьма оригинальным образом. Специфика языка в первую очередь в том, что мы на нём думаем. Естественно предположить, что будет некий порог языковой дегенерации, за которым неоспоримо ценные сегодня образцы отечественной словесности уже не смогут быть восприняты в силу деградации мышления, которая будет идти параллельно с деградацией языка. То бишь книги останутся, но читать их будет уже некому. Давыдов фиксирует распад языковой ткани, оставляя таким образом дорожку из «хлебных крошек», по которой гипотетический умный читатель из постапокалиптического будущего сможет кратчайшим путём пройти в обратном направлении путь к языку шедевров русской литературы от той смрадной отвратительной жижи, на которой уже сегодня говорит и думает подавляющее большинство россиян.

почто вы жрёте смысл обильный
почто мой смысл тысячемильный
вы превращаете в утиль?

отвечу я ему: злословья
не потерплю — залог здоровья
лишь тот, кто погрузился в пыль!

Нужно отметить, что идти обратно к живому языку гипотетическому читателю предлагается совсем не той дорогой, которой большинство проделало этот путь в прошлом. Данила предлагает вернуться назад кратчайшим путём, как говорят любители горного туризма — «подняться по сократам». Он демонстрирует примеры разложения высокой текстовой ткани, пишет массу стихотворений, словно бы застывших в процессе внутренней деструкции, в той или иной фазе превращения прекрасного русского литературного языка во что-то ужасное. Эти тексты вызывают у чуткого читателя специфический ужас. Нечто подобное должна была испытать героиня Сигурни Уивер в фильме «Чужие 4», когда попала в генетическую лабораторию, полную её собственных, но неудачных, застывших посреди трансформации в «чужого» клонов.

и все ея целуют
в пизду иль губы там
а я вот преподаю
я вот теперь доцент

но иногда случается
особо поутру
она опять встречается
и это не сотру

а если б стали и б — чего
она б опять пришла
но в этот раз всего две пачки
и поллитра бухла

От русского литературного языка здесь осталась только структурная и ритмическая игра. На фоне такого рода лексических руин гораздо заметнее, как именно проявляет себя в поэзии творческое мышление. Заметно то главное, что отличает настоящего литератора от очередного участника ролевой игры «русская литература». Деградировавшая речь всегда механистична и тенденциозна. Она не рефлексивна к идиоматике, идиоматическая ревизия — это работа серьёзной литературы. В её отсутствие язык зарастает дурной идиоматикой, как запущенный сад — чертополохом и борщевиком. То бишь в выродившейся речи каждое слово тянет за собой следующее. Мышление происходит крупными, тяжеловесными блоками. Неожиданные решения, в том числе и чисто лексические, отбрасываются сразу как «непонятные» и «нежизненные». В давыдовском же тексте степень неожиданности каждого следующего семантического блока весьма высока. Читателю сразу понятно, что лирический субъект стихотворения, при всех достаточно прозрачных его недостатках, несомненно умный и интеллигентный человек.
А вот совсем другой случай.

кругами ходит и печалится
а вроде б от чего печаль
он окончательно отмаялся
пред ним неведомая даль

вот тот кто делает иначе
туда-сюда и вновь и вновь
он неоплачен неозначен
диску́рс особенный готовь

а я стою на перекрёстке
слежу за этими двумя
меня отпиздили подростки
и деньги взяли окромя

двадцати восьми законных
на тот трамвай что никогда
не измени́т своих законов
не перекусит провода

Здесь признаки деструкции только самые внешние. Это вообще покамест традиционное русское письмо, безо всякой «пограничности» и «окончательности». Однако за счёт некоторой необязательности второго четверостишия и нарочитого изобилия служебных частей речи создаётся впечатление, что весь текст куда-то «сползает», что внутри него существует движение, которого быть не должно, и что рано или поздно эта, подспудная покамест, тенденция окажется чревата самыми печальными результатами. Таким же примерно образом ощущается медленная работа термитов в прочных на вид деревянных стенах. И образ неспособного перекусить провода трамвая мощно дополняет «встроенное» в стихотворение ощущение трагической неизбежности чего-то невысказанно неприятного. По крайней мере, уж точно в большей степени неприятного, нежели уже произошедшее избиение лирического субъекта подростками.
Работа с деструкцией и различными формами «угасания» текста предполагает исследование эмоционального пласта, заключающего в себе самые разнообразные формы смутной тревоги, тяжёлых предчувствий и отчётливой обречённости. И в этом отношении Данила Давыдов крупный специалист. Вот, например:

вот например живёт животное
оно хорошее но вдруг
его съедает беззаботное
внезапное из наших рук

Или вот такая, совсем другая тревога:

ебёна вошь! чего ты хочешь?
ты маленький лесной зверок
нет, хуже. плачешь и бормочешь
и рифму выдумать не смог

почто не смог? глаголов много
они давно запрещены
но продолжается тревога
в пространстве сумрачной страны

я начинал стишок про то что
совсем уж не могу писать
но видишь брат страдает суть
опять свидетельствует почта
и страшно не могу заснуть

Однако во всех случаях, когда Давыдов работает именно с этим спектром эмоций, он демонстрирует одну весьма любопытную особенность предкатастрофического и катастрофического мироощущения. Это мироощущение вполне самостоятельно. Оно не нуждается в собственной антитезе как в непременном, категорически необходимом компоненте. В пределах катастрофического художественного мышления не находится места пространству за пределами катастрофы. То бишь предположение о том, что Ктулху может «зохавать» не всех, звучит совершенно смехотворно для того, кто великолепно и твёрдо знает, что «Ктулху зохавает всех». Финальная поэзия хранит и лелеет всё предшествующее катастрофе культурное пространство. Финальная поэзия охотно расширяет, продолжает и цитирует, однако она не предполагает ничего следом за собой. Естественным образом ожидается, что финальную поэзию в ближайшем будущем лишит актуальности та самая катастрофа, которую она исследует. То есть после катастрофы финальная поэзия сделается материалом, с которым станет работать какая-нибудь совсем другая словесность. Например, «новая начальная». Однако представьте себе, что катастрофа не пришла. Что дурные предчувствия оказались чистой паранойей. Что эльфы так и будут продолжать свои загадочные, но никому не понятные штудии в Лотлориене, а гоблины — смрадно чавкая, пожирать зазевавшихся оленей и крестьян. В этом случае финальная поэзия вовсе никогда не потеряет актуальности, и дальнейшее развитие событий я даже представить себе опасаюсь.
Предположив необязательность катастрофы, стоит пойти дальше. Стоит предположить, что вообще вся «легенда» финальной поэзии — это не более чем игра причудливого ума и хорошо тренированного воображения её создателей. Некая умозрительная концепция, во многом, конечно, порождённая крайней социальной неудовлетворённостью и отсутствием естественного рационального пути развития, но тем не менее эффективнейшим образом стимулирующая своих носителей к творческой эволюции. На самом же деле перед нами частный случай здорового экстенсивного развития культуры письма. Однако для того, чтобы в полной мере почувствовать это, необходимо взглянуть на «финальное письмо» в контексте мировой литературы. Именно в этом контексте финальное письмо выглядит как весьма основательная инновация.

мне кажется, я говорю
о том, что все решили
ну что ж, теперь по январю
вычёсываю шиншилле
её бессмысленный грызун-
ский мех, и что вы скажете?
а как известный вам изюм
а в творог мя не сложите
вы празднуете то, что я
не смею и отметить
неужто вас таких семья
таких сплошных на свете

Собственно, некоторая неукладываемость такого рода письма в «творог» мировой культуры и позволяет автору противопоставить себя всем остальным «сплошным» на свете. Границы актуального художественного пространства — это весьма труднопреодолимые рубежи, именно в силу их невидимости с ограниченной ими территории. Подлинный талант художника состоит именно в том, чтобы заметить эти границы и их обозначить, а ещё лучше пересечь. Что же за границы пересекает лично Данила Давыдов?
Самой непроницаемой из границ рационалистического подхода к письму является его, собственно, рациональность. Рациональная литература создаётся с некоторой отчётливой целью. Она может учить, развлекать, рекламировать, возбуждать сексуально, обозначать интеллектуальное превосходство читателя, дразнить его любопытство, а в самом удачном случае делать это всё сразу. На вопрос: «Для чего она должна всё это делать?» — существует простой и разумный ответ: «Для собственного выживания». Согласиться на проживание в пространстве катастрофы, сиречь на собственную неминуемую гибель, рациональная литература не может. Оттого катастрофа никогда не является в ней объектом исследования. Рациональная литература может преодолевать катастрофу, предостерегать о ней, защищать от неё наконец, но проживать в пространстве катастрофы, изучать её и в конечном счёте ассимилировать — с её точки зрения, бессмысленная трата сил. Сходным образом язык, в рациональном его понимании, обязан называть и описывать. Он имеет право называть и полную бессмыслицу, поскольку бессмыслица — вполне себе существует, а стало быть, заслуживает названия. Максимальная удача для языкотворца — это назвать неназванное. Однако чтобы назвать неназванное, нужно сначала, хотя бы на какое-то время, перестать называть названное. Именно этого рациональные языкотворцы и не могут: лишённый привычных семантических ориентиров читатель напугается и разбежится.
В ситуации литературной вакуоли все эти проблемы либо не стоят вовсе, либо стоят неустойчиво. Весьма немногочисленного, но тренированного и настойчивого читателя «из своих» можно попросту позвать в неизведанные «катастрофические земли». И он пойдёт туда. Потому что отчего бы, собственно, и не прогуляться с хорошим приятелем. Однако для читателя, мыслящего рационально, такая прогулка может оказаться гораздо более полезной, нежели для читателя, привыкшего рассуждать литературоцентрически. Для литературоцентриста финальная поэзия тоже несёт много нового и любопытного. Например, ту парадоксальную мысль, что для своего выживания в пространстве катастрофы, в которую она сама себя ввергла, самоценная традиция русского письма должна мутировать самым причудливым образом. Замечательная песня Данилы Давыдова про Элиена, которому предлагается подняться с колен, думаю, помимо всего прочего, ещё и об этом. Но рационально мыслящему читателю (хочется думать, что малая его доля есть и во мне) тексты Данилы способны попросту раскрыть глаза на границы его ойкумены, расширить его, не побоюсь этого слова, метафизическую территорию. Там простирается, как обычно, безбрежный на вид семантический ландшафт, в котором катастрофу и поражение не отделяет от всего остального грубо разрисованная кровавыми пятнами и дымящимися танками стена. Кроме того, многие чувства и эмоции становятся заметны только когда их назовёшь, а назвать их представляется возможным только временно прекратив называть то, что называть уже надоело. И самое важное для меня как для человека нечасто, но всё-таки пишущего: языковой деградацией можно и нужно управлять. А управляемая деградация языка становится частью языковой энтропии, то бишь единственного двигателя эволюции речи.
К идее финальной поэзии можно отнестись со всей серьёзностью, а можно как к столоверчению вприсядку. Это очень необычный продукт, который возникает только в результате работы значительного мастера при незаурядном стечении обстоятельств. Наблюдать финальную поэзию — такая же редкая удача, как наблюдать дождь из только что отчеканенных евроцентов или пятиногого пса с самоваром вместо головы. Дикие общества очень любят принимать подобные явления за «дурные предзнаменования». Порой эти общества начинают резвую борьбу с дурными презнаменованиями, надеясь, избавившись от них, забороть и то, что предзнаменования, собственно, предзнаменовали. С началом такой борьбы обыкновенно наступают те самые «тёмные времена», которые предвещали «дурные знаки».
Между тем здоровый и богатый человек стремится владеть уникальными предметами. Человек больной и бедный стремится быть не хуже других, а значит, и обладать он хочет предметами обычными и распространёнными. Здоровая культура всячески аккумулирует артефакты и уникумы. Культура больная стремится их отторгнуть. Понять, кто вы такой и к какой именно культуре принадлежите, очень несложно. Нужно войти в контакт с чем-то уникальным и прислушаться к себе.







Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service