КОГДА КАФКА СТАНОВИТСЯ БЫЛЬЮ И ПЕРЕСТАЁТ БЫТЬ ЛИТЕРАТУРОЙ Я и мои товарищи начинали в недрах тоталитарного идеологического контекста. Игнорировать его — уже было вызовом. Но мы были индифферентны к идеологии. И в этом не было ничего протестного. Она воспринималась нами как пиджак — тот самый мандельштамовский пиджак эпохи Москвошвея. Всё время носить пиджак — глупо. Не ложиться же в нём спать, например. Мы вообще предпочитали не появляться в тех местах, где нужно было надевать идеологический пиджак. Наши стихи точно не были таким местом. Но вне стихов, если сильно доставали, можно было надеть, чтоб быстро отстали. Как пионерский галстук, когда учились в школе. В школу мы шли с комком галстука в кармане. Перед школой кое-как разглаживали ребром ладони и повязывали, потому что без него не пускали. А после школы сразу снимали и снова запихивали в карман. Это была такая игра, по правилам который мы постоянно получали нагоняй за мятый плохо повязанный галстук. Но нагоняй был не злобным. Наши учителя, в основном, играли в ту же самую игру. В наши планы не входило положить свою жизнь на бодалово с идеологией. Проще было от неё отвертеться. Идеология неистребима. Развалить одну — значит всего лишь расчистить место другой. Наряду с прививками в детской поликлинике сама окружающая действительность служила нам вакциной, предохраняющей от идеологического заражения. И для нас уже никогда и ни при каких обстоятельствах мир не сводился к тем простым и достижимым смыслам, которые пытается навязать идеология. Любая идеология сводится к невыполнимому требованию отключения бессознательного. Идиома отключения бессознательного создаёт видимость простых и достижимых, т.е. самими собой исчерпывающихся смыслов. Будь сознательным членом общества — и в твоей жизни не будет места ничему бесполезному или бессмысленному. При этом бесполезность или бессмысленность понимаются как продолжение идеологии, как самими собой исчерпывающиеся смыслы. Мы не занимались опровержением никаких смыслов. Нам было достаточно не отключать их от бессознательного. Ведь бессознательное совсем не бессмысленно. И они тут же переставали быть кратными самим себе. Такой приём работает вообще со всем, что даже всего лишь потенциально идеологично. Неважно, какая это идеология. Это может быть даже идеология бодалова с идеологией. Включённость бессознательного не мешает считывать смыслы. Оно не разрушает смыслы, а расширяет и делает принципиально незамкнутыми. Рабочим признаком смысла оказывается его способность сохранять подвижность в любом контексте. Формальные границы между смыслом и контекстом несколько размываются. Смысл не противопоставляется реальности. А его интерпретация, как и интерпретация реальности, никогда не может быть завершена. В этом заключается достоверность. Но такая незавершённость, казалось бы, противоречит конечности каждого из нас. Конечность и завершённость ошибочно приравниваются друг к другу. Словно завершённость способна нейтрализовать разрушительный эффект нашей конечности. Как в случае, если бы жизнь каждого из нас была похожа на хорошо написанный роман с прологом, экспозицией, кульминацией, концовкой и эпилогом, тогда бы мы умирали так же легко и безболезненно, как захлопываем прочитанную книгу. Можно сколько угодно обманываться конечными смыслами, они всё равно не способны обеспечить завершённости. Завершение определяется бессознательным. Наши жизни завершаются, не считаясь с нашими планами, и рвут в клочья продуцируемые идеологией конечные смыслы. Можно, конечно, как Кириллов в «Бесах», сознательно самому завершить свою жизнь. Только почему одни это делают, а другие нет, всё равно остаётся на совести бессознательного. Существует живучее заблуждение, что конечные смыслы рвутся только потому, что силой насаждаются с помощью машин пропаганды и репрессивных органов. Что рвутся только негодные смыслы. Потому и насаждаются силой. И если уничтожить машины пропаганды и распустить репрессивные органы, то хождение получат подлинные жизнеспособные конечные смыслы, которые примирят нас с действительностью. Правда, может быть, все совсем не так наивны. Просто мы зависимы от оплаты. А любая оплата осуществляется в пересчёте на самими собой исчерпывающиеся смыслы. Выпустил единицу продукции — иди в кассу. Сама по себе оплата — это один из таких смыслов. Этим продиктовано то обстоятельство, что любые действия, не укладывающиеся в конечные смыслы, не оплачиваются или оплачиваются по остаточному принципу. Противостояние машинам пропаганды и карательным органам — стабильно оплачиваемый род деятельности, симметричный оплате самих машин пропаганды и репрессивных органов. Противостояние не подразумевает войны на уничтожение. Это соревнование за приватизацию этих машин и органов. Никто не способен их упразднить. Все попытки их ликвидировать ни к чему хорошему никогда не приводили. Никаких доброкачественных конечных смыслов в результате этого мы не обретали. Зато получали деградацию социальных институтов и государственной машинерии. Поэтому бодалово с идеологией по сути всегда фиктивно. Бодаются не с идеологией как таковой и не за упразднение машин пропаганды и репрессивных органов, а за их приватизацию. Заодно бодаются с идеологией тех, кто в настоящий момент приватизировал эти машины и органы. Это совсем не противоречит тому, что, приватизировав их, новые собственники станут насаждать свою идеологию, которая не так уж принципиально будет отличаться от идеологии предшественников. Соревнование за приватизацию машин пропаганды и репрессивных органов, тем не менее, ведёт к их модернизации. Новые собственники вынуждены перещеголять прежних. В результате машины пропаганды становятся изобретательно развлекательными, а репрессивные органы хирургически щадящими. Это порождает ещё одно расхожее заблуждение. Оно состоит в том, что модернизация достигается простой сменой собственников. И чем эта смена радикальнее, тем выше модернизационный эффект. Это заблуждение влечёт за собой завышенные ожидания, которые радикально новым собственникам необходимо оправдывать любыми средствами. В результате принципиально нереализуемых завышенных ожиданий машины пропаганды и репрессивные органы не модернизируются, а деградируют. Они на несколько порядков теряют в своей изобретательности и хирургическом минимализме. Мы наивно думаем, что приватизируем государственную машину, точнее, какие-либо её узлы. Но в действительности государственная машина приватизирует нас. Кто бы с какими бы благими намерениями ни шёл во власть, он выстилает ими дорогу в ад. Приватизируя государственную машину, мы расплачиваемся за это собственной приватностью. Приватизировать означает втиснуть себя в тот или иной механизм присвоения, не считаясь с потерями в своём приватном. Тогда бессознательное таким же силовым противодействием рано или поздно вышвырнет тебя из этого механизма и поставит на твоё место чуть более подходящего собственника. А всю дорогу, пока ты осуществляешь присвоение, будет вставлять тебе палки в колёса. Приватность не противоречит приватизации. Она противоречит приватизации, не считающейся с приватностью. Т.е. игнорирующей бессознательное, которым насыщено приватное. Приватизация деформирует приватность, а приватность деформирует приватизацию. Но, сами будучи приватными, а не приватизированными, мы как раз заинтересованы в деформации приватизации по образу и подобию нашей приватности. Такая деформация стимулирует изобретательную развлекательность машин пропаганды и хирургический минимализм репрессивных органов. Современные литераторы тоже испытывают потребность в восстановлении в своих правах приватного измерения жизни. Но у них практически не находит своего отражения способность приватного конституировать приватизацию. Их мироощущение вызвано капитуляцией приватного перед приватизацией. Приватность у них не место силы, а сосредоточие слабости. И в этом я вижу их бессилие. В силу приватности трудно поверить. Её нелегко почувствовать и реализовать. Приватизация, в отличие от приватного, проявляет себя проще и очевиднее. Но смыслы её ограничены и исчерпываются самими собой. В фокусе художественного освоения находится сила приватного, её способность менять по своему образу и подобию приватизацию, а не жалостливые жалобы на обременительность приватного. Сегодняшняя литература прогнулась под этой обременительностью от неспособности с ней совладать. И главным образом потому, что приватное является серьёзным препятствием на пути разнузданной, ни с чем не считающейся приватизации, которая приобрела безапелляционную актуальность в 90-е и нулевые. Эта актуальность поставила новых авторов перед необходимостью либо игнорировать свою приватность, либо расписаться в своём бессилии. Кто не сумел порвать со своей приватностью, выглядит сегодня неудачником. А кто сумел, похож на аляповатый манекен, скопированный с самого себя, не способный найти себе никакого применения, кроме появления на экранах телевизоров в крайне карикатурных и плоских ролях, предписывающих изо всех сил сохранять застывшую мимику жизнеутверждающего идиотизма. Не желающие быть неудачниками прозаики вынуждены противопоставить всесилию всеобщей приватизации приватизацию литературы. Это видно на примере лауреатства «Большой книги» и других премий. Так Быков приватизировал Пастернака и получил за это «Большую книгу». Этого ему показалось мало, и он приватизировал Горького. Но на этот раз «Большой книги» не получил. Что демонстрирует ограниченный ресурс приватизации. Басинский приватизировал Толстого и тоже получил «Большую книгу». Так или иначе в своего рода приватизации отмечены лауреаты других премий. Иличевский приватизировал неподъёмные текстуальные объёмы. Шишкин—экспрессивность модерна. Прилепин — публицистику молодёжного бунта. Пелевин — шаржированность культурологического контекста. В подобного рода шаржированность впал в своих стихах поздний Александр Ерёменко. Не знаю, насколько он её приватизировал. Скорее, отдал на откуп. Поскольку сам вскоре погрузился в литературное молчание. Всё это закрытые тексты, в которых мы не видим приватного, кроме приватного приватизированных героев, вывернутого присвоением наизнанку. Такое приватное начисто перестаёт быть приватным и становится приватизированным. Ему больше не полагается никакого не санкционированного автором своеволия. Всё это прямо противоположно кафкианскому инспирированному приватным сопротивлению приватизации. Приватизируя, новые авторы больше не способны сопротивляться собственной приватизации. Но кому в первую очередь интересна их приватизация и приватизированная ими собственность? Прежде всего, тем, кто сам заинтересован в приватизации. Единственными их добросовестными читателями становятся пишущие о них критики. Литература перерождается в корпорацию письмоводителей, описывающих собственность. И, возможно, в этом её спасение. Но страшный кафкианский сон сбывается наяву. Кафка становится былью. И перестаёт быть литературой. ВСЕОБЩЕЕ ДОСТОЯНИЕ И ЛИЧНОЕ ПОТРЕБЛЕНИЕ Во всём, что я делаю, я чувствую перед собой невидимую преграду. Она становится непреодолимым препятствием на пути всех моих попыток сделать что-либо всеобщим достоянием. (Не путать с всеобщей собственностью социалистических государств. Всеобщую собственность нельзя приватизировать. А всеобщее достояние можно. Какая-то часть всеобщего достояния может быть чьей-то собственностью, а чьей-то может и не быть. Картины Ван Гога являются всеобщим достоянием и в то же время могут быть чьей-то частной собственностью.) Сделать нечто всеобщим достоянием —вот что сегодня наиболее востребовано. Не произвести некий продукт, а сделать его всеобщим достоянием. Это хорошо продемонстрировал Уорхол. Он практически ничего не производил. Раскрашивал фотографии и поставил камеру на смотровой площадке какого-то небоскрёба—Рокфеллер-центра, если не ошибаюсь, — которая снимала сама всё, что попадало в её объектив, без его вмешательства, и создал новый общепринятый жанр искусства. Этим он принципиально отличается от художников старого образца. Ван Гог нарисовал кучу картин, но всеобщим достоянием их сделали другие. А Уорхол оперировал непосредственно всеобщим достоянием. Он был гением общественных связей и встраивал их в смысловую и ценностную ткань производимых им объектов или событий. Сегодня предметом искусства становится не произведение искусства или производство материальных ценностей, а превращение чего бы то ни было во всеобщее достояние. То же самое ещё раньше случилось в промышленном производстве. Оно утратило своё приоритетное положение по отношению к потреблению. Сегодня гораздо проще произвести, чем обеспечить потребление продуктам производства, для чего необходимо сделать их всеобщим достоянием. Можно что-то произвести, но если ты не в состоянии сделать произведённое тобой всеобщим достоянием, оно может пропасть втуне. Поэтому даже не знаю, является ли ценностью то, что не становится в дальнейшем всеобщим достоянием. С другой стороны, человек может вообще ничего не производить, никаких ценностей, он может просто найти что-то походя или что-то, что плохо лежит, и сделать его всеобщим достоянием. И тогда такой человек делает нечто действительно ценное, гораздо более ценное, чем тот, кто производит мнимые «вещественные» ценности. Может быть, вообще невозможно произвести никаких ценностей вне их способности стать общественным достоянием. А с другой стороны, можно ничего не производить, но способность делать что-либо общественным достоянием сама по себе является ценностью. Можно подумать, что если ничего не производить, то нечего будет и делать общественным достоянием. Но это заблуждение. Многие вещи производятся сами. Грибы сами растут в лесу. И если б их способность быть съедобными не была когда-то превращена в общественное достояние, мы бы их до сих пор не ели. Вообще прежде, чем мы сами научились что-то производить, нас окружала масса самопроизводящихся благ, которые становились всеобщим достоянием. Мало того, всё, что мы научились производить сами, появилось в результате того, что мы научились делать всеобщим достоянием то, что мы сами не производим. Т.е. способность становиться всеобщим достоянием скрыта в самих окружающих нас вещах и явлениях, как, впрочем, и в составляющих нас самих явлениях и вещах. Сама по себе наша способность быть биологическим видом обеспечена приобретёнными нами свойствами, ставшими всеобщем достоянием. Внешние параметры, качественные характеристики, возможности, способности — т.е. все отличительные черты нашего вида и есть то, что сумело стать всеобщим достоянием нашего вида. Как только мы начинаем думать, что самое главное для нас что-то планировать и осуществлять в соответствии с нашими планами, мы производим массу того, что обречено никогда не стать всеобщим достоянием. Мы производим массу такого, что никогда не окажется востребованным. Это приводит нас в отчаянье и буквально вводит в прострацию и рецессию. В результате кое-что из произведённого, что могло бы быть нужным и востребованным, оказывается бесхозным и пропадает почём зря. Тогда всё это находят те, кто делает его всеобщим достоянием. Они, может быть, просто всё это нашли и никогда ничего не производили, но они становятся собственниками найденного, поскольку делают его всеобщим достоянием. И жизнь получает новый импульс. Но все остальные не могут скрыть своего раздражения против тех, кто нашли никому не нужное или просто потерянное другими и присвоили его себе. Они не хотят считаться с их способностями делать всё, что попадается им под руку, всеобщим достоянием. Они требуют, чтобы ставшее всеобщим достоянием было сперва произведено теми, кто его сделал всеобщим достоянием. Чтобы приватизация была прямым продолжением производства. Но тогда никто не имеет права срезать грибы в лесу. Никто из нас их не выращивал. Само производство является производным процесса обобществления. Нет обобществления — нет производства. Никакое планирование не возродит производства и не реанимирует всеобщей жизнедеятельности, если заглох процесс обобществления. Его нельзя искусственно организовать. Обобществляется не всё то, что нам хотелось бы или кто-либо пытается всем навязать. Да и навязать ничего нельзя, если оно не поддерживается охватывающей всех динамикой. Никто не может навязать тоталитаризм или пропагандистские штампы, если они не обладают потенцией обобществления. Рассыпаются целые армии, и полицию поражает патологическая недееспособность. У обобществления своя траектория. И всё, что хотя бы временно не совпадает с этой траекторией, никогда не становится всеобщим достоянием. Но что-то мешает мне сосредоточиться на всеобщем достоянии как на предмете искусства. Не всё, что становится всеобщим достоянием, способно стать моим личным достоянием. И не потому, что условно сословные препятствия мешают этому. Например, предположим, я провинцал, который отторгается столичным истеблишментом. Или я представитель дискриминируемых национальных или прочих меньшинств и т. д. Нет, дело не в этом. Для меня недостаточно производства и недостаточно потребления. Меня не интересуют производство и потребление, игнорирующие мои личные потребности. Навязывающие себя как абсолютные ценности. Для меня недостаточно произвести и потребить. Куда важнее, что́ из произведённого и потреблённого я могу переварить и усвоить. Усвоить, а не присвоить или приватизировать. Т. е. сделать частью себя, а не взвалить на себя как непосильную ношу. Современное искусство захламлено избыточными продуктами производства. Оно напоминает семью, приобретшую когда-то громозкую старомодную мебель и при переезде с квартиры на квартиру обречённую таскать её за собой. Которую жалко выбросить, хоть она и загромождает новое жильё. Не случайно после смерти Уорхола у него нашли кучу коробок, куда он складывал всё, что попадалось ему в жизни, вплоть до каких-то использованных проездных билетов. Всеобщее достояние, не способное встроиться в моё личное достояние, в приватную структуру моей личности, чересчур обременительно. Оно не обладает для меня достаточной привлекательностью, а значит, и ценностью. И я не могу с собой ничего поделать. Меня привлекает только то, что идёт дальше всеобщего достояния и способно стать личным достоянием. То, что, куда бы я ни пошёл, способно само перемещаться вместе со мной.
|