ГудронПервое утро Три-Майл-Айленда1, первые беспокойные, бестолковые, растерянные часы. Всё утро бригада рабочих снимала обветшалую кровлю с нашего дома, И всё утро я, пытаясь отвлечься, бродил вокруг, наблюдая, как они сбивают тяжёлые пласты асбеста и разбирают рассыпающийся водосток. Полночи вслушиваясь в новости, прикидывая, как узнать, за сотню миль по ветру, когда бежать, если бежать, и, собственно, куда, потом проснувшись в семь от грохота, с которым кровельщики, а мы их ждали с зимы, потащили лестницы по нашей стене, мы всё ещё не знали ровно ничего: эксплуатационная компания по-прежнему уверяла, что инцидент незначителен, скользкие федеральные чиновники аккуратно увиливали от ответов. Конечно, мы понимаем, что нам врут, но, между тем, вот же кровельщики налаживают лебёдку, разбивают рулоны гудрона, и я на них пялюсь с обочины напротив. Я никогда не задумывался, насколько физический труд буднично и прозаично опасен. Лестницы гнутся и дрожат, инструменты падают с края, материалы тяжелы и громоздки, головки старых, ржавых гвоздей отлетают, прокладка под листами кровли крошится, и даже маленькая пошарпанная топка ревёт натужно, как осёл, и задыхается, и глохнет, пуская густой, зловонный дым, приходится кому-то повозиться с краником, долбануть по нему, тогда уже, всё тише плюясь и клокоча, дантовское инфернальное варево притомлённо оседает. Там, в горниле, эта жижа будто вялая лакрица, но стоит ей плеснуть на сапоги или спецовку, и она липнет, присыхает, топка снаружи вся обдристана лопающимися пузырями, парней самих настолько заляпало, изгваздало, они как будто чуждой расы, тролли. Присев передохнуть, они прислоняют валики к вёдрам с битумом, те ждут, а рукавицы прилипли, как Братец Кролик, к пойманному черенку, они склонились над пропастью, за ними прорва неба, тяжкий полдневный воздух, чреватый дрожью миражей. Среди дня мне пришлось вернуться в дом: предстояло новое бдение. Как бы мы ни хотели иного, как бы ни были в этом бессильны, нам ясен уже наш удел: расточиться и сгинуть, всё это убьёт нас, не ныне, так скоро, не скоро, так в урочный час. И последнего поколения истерический рой, пригнетённый к земле безжалостной твердью небес, проклянёт нас со всеми былыми удобствами, и роскошествами, и покорством судьбе. Да, пожалуй, я знаю, хотя тогда и не знал, отчего эти кровельщики так ясны в моей памяти, а всё остальное, весь ужас тех дней, отстранённость, безверье — настолько поблёкли. Вроде помню президента в нелепых защитных бахилах, выглядел совершенно бесстрашным, дурак, помню женщину с обложки, вглядывающуюся в туман над Саскуэханной, в смутные очертания труб. Но куда живее — мужчин, посеребрённых отблесками кровельной жести, прилепившихся к карнизу, словно скворцы. И ещё — последние караты гудрона в канаве, столь чёрные, что, казалось, всасывают свет. К сумеркам дети добрались до него: по всем дорожкам округи намалёваны непристойности и сердца. Песня
Я неспешно шёл домой спускаясь с ближнего холма погожим днём под сенью Грушевого цвета прямо-таки неистово брызжущего тут у нас из почек каждую весну Когда из-за угла с песней вывернул молодой человек нет скорее со слегка модулированными выкриками Впрочем разобрать я почти ничего не мог и подумал это потому что он чёрный и говорит как чёрный Но мне было неважно песня была я бы сказал заводная и мне нравилось что он сам симпатичный такой крепыш Широкие штаны и остальное в том же духе и самоуверенность бьёт через край и выплёскивается в пение Шли мы в одну сторону и оказались совсем рядом когда он меня заметил и «Большой» Он прокричал-пропел «Большой» и я подумал как забавно что мой рост попал к нему в песню Так что я улыбнулся но у молодого человека на лице не отразилось ничего он в сущности смотрел нарочно в сторону И песня изменилась «Нет я не славный парень» он твердил речитативом «Нет нет нет я не славный парень» Никакой угрозы он не собирался напугать меня но он хотел чтобы я твёрдо понял Что если я своей улыбкой подразумевал что между нами что-то есть какое-то согласие то это надо выбросить из головы Вот и всё и не случилось ничего и его песня снова стала неразборчивой к тому же он пришёл Куда и шёл к дому где его поджидала на веранде девушка со множеством косичек вот и всё Никто ничего не видел никто ничего не слышал все незаданные неотвеченные вопросы остались где и были Я было подумал напеть в ответ «И я не славный парень тоже» но не нашёлся с мотивом И ведь я же этого и не имел в виду а он бы не поверил так что оба мы знали как обстоят дела Вот такой у нас вышел дуэт такое мы составили уравнение такой скрепили договор к какому были приговорены Порой чувствуешь даже когда никого нет рядом что кто-то или что-то смотрит на тебя и слушает Кто-то кто всё вернёт назад переделает исправит хотя никто ничего не видел никто ничего не слышал никого там не было Сорвалось
1Если тот я, что во мне, но не сам я, а тот, кто меня оценивает и судит, если он всегда был со мной (а он был), то ведь был и тогда, когда я сказал то, что сказал? Если он, нынче взыскивающий с меня недюжинным стыдом за мелочь проступков, был уже на посту, что ж не предупредил, что будет меня изводить посейчас за тогдашнюю беспардонность? Я был маленький, но уже вырастил в себе кровожадную зверюгу совести, и сказать-то нечего мне с уверенностью о себе тогдашнем, кроме этого: я уже, он уже научился из бесконечно малых провинностей извлекать изощрённые созвучия сожалений и разворачивать неумолчным контрапунктом возмездия мотивчик собственной неудачи. 2У друзей моих родителей умер сын, они взяли меня с собой, а там отправили играть с братом мёртвого мальчика и другими детьми. Мы шутили, дурачились, и вдруг мне пришло на ум и, к моему изумлению, как-то само сказалось: Откуда ты знаешь, когда уже можно смеяться после того, как умер твой брат? — и все замолчали, весь двор замер и уставился на меня, и вот теперь я хотел бы знать, зачем этот я во мне, который не я, заставил меня это изречь и отчего не подсказал сразу, что раскаиваться я буду без конца, хотя всего лишь хотел узнать: как и когда заканчивается скорбь? 3Мне было слышно из дома, как мать мальчика то рыдает, то затихает, то рыдает, то затихает. Близилась ли к концу её скорбь? Тот в ней, кто не она, говорил ли ей, что скоро скорби конец? Этот её тот был ли к ней добрее, чем мой, мучивший меня и мучающий посейчас, ко мне, подсказал ли он ей, что скорбь не навеки? Потому ли она временами стихала? Но смеяться она не смеялась, или я просто не слышал. Откуда ты знаешь, когда уже можно смеяться? Почему этот я внутри меня лишь обвиняет и не может ничего объяснить? Дети снова стали играть, я тоже играл, я больше ничего не слышал изнутри, из дома. Так и сейчас порой то, что во мне, молчит и вроде как забывает (на самом деле — никогда). Первые желания
Это было как слушать запись симфонии, ещё не не зная вообще ничего о музыке, какие инструменты как звучат, как выглядят, какую секцию оркестра представляют: только громкость и темп, нарастания и спады, петляющий плач модуляций, словно трогавший тебя изнутри, через тело, делаясь частью тебя, а затем отделяясь. Но даже когда ты выучил шершавый тон одинокой скрипки и пылкие арпеджио валторны и попробовал вновь, всё равно, оказалось, смущение и тревога, маета, несбыточность желанья удерживают тебя в хроматическом диссонансе, он зудит и зудит, пока доминанта разрешается в тонику, будто есть некий сбой в структуре или (ты знаешь, что это куда вероятней) в тебе. Мир
Мы бились друг с другом весь ужин, весь бесконечный вечер, час за часом, уже непонятно, за что, что за гнусь может стоить стольких мучений, застряв друг у друга в глотке, как рыбьи кости, мертвяки нашей свары освежёваны и расчленены, но мы потащили её и в постель, и всю ночь, притворяясь, что спим, и мечтая о сне, и не в силах уснуть, так старательно не касались друг друга, от спины к спине переброшен мост одеяла, чтобы под ним пробирался меж нами морозный воздух, и мы всё ворочались в жертвенной чаше этого гневного мрака, саднящего мрака, истомлённого мрака, и вот на рассвете я уже не могу удержаться, прощай, справедливое воздаянье, я прижимаю её к себе, и она переворачивается ко мне так точно и ловко, что мы совпадаем в объятьях по всей длине наших тел. Белосток, а может, Львов
Убогий постоялый двор, вонючий самогон, табак, завёрнут в кукурузный лист, чадит, как ладан в церквушке, бочки втрое разведённого вина, молитвенника полустёртые страницы, и словно бы плывёт над всею этой гнилью моего прадеда отрубленная голова. Хмельной гундёж, блевотины озёра и брани площадной моря́, отметы оспы и похоти на лицах у крестьян, тяжёлый дух стоит колом, и злоба, скорпионьи безжалостная злоба безысходности, потом опять молитвы, это искажённое лицо, застывший взгляд — и это всё, что мне досталось от мест, откуда вышел я, откуда притекла кровь, породившая мою, и даже этот рассказ — не мой, а одного поэта из России, Хаима Бялика2, и моего отца ещё, который мне говорил, что дед его погиб в трактире жалком от, говорил он, пьяных до беспамятства казаков, но мой отец выдумывал, так что ж, моими предками пусть будет род поэта, мои хотели одного: забыть о прошлом, нищете, погромах, потому о нём молчали, вспоминая одно названье города, утраченное имя, и больше ничего, в моём наследстве меньше истории, чем у собаки, лишь кабак прадедовский и Бялика-отца, подобный хлеву, сказал поэт, и, я добавлю, бездне молчанья, ещё душа, сказал поэт, белее утреннего снега, с кровавыми слезами, я добавлю, обо мне. Дрозды
Этим летом вечер за вечером самка дрозда ходила по саду с двумя почти взрослыми птенцами. Они уже оперились, и мать их учила находить себе пищу: одного — успешно, другого — нет: у него был перекошенный череп и только один глаз, из искривлённого клюва всё выпадало. Тогда, возвращаясь к матери, он припадал к земле с разинутым клювом, будто снова в детстве, в гнезде, и она всегда находила для него ещё еды, но её подросток-птенец размером уже с неё, двух себя не прокормишь, и скоро она его бросит и улетит на юг; а птенец, конечно, умрёт. У людей так не принято — просто бросать, хотя юная мать, которую я видел на вокзале сегодня утром, толкавшая коляску с девочкой-дауном, наверно, так бы и сделала, если б могла. Ребёнок так заходился смехом в восторге от быстрой езды, что едва-едва не вываливался из коляски, пока мать не затормозила вдруг и, шикнув на дочь, не рванула её за плечи, сажая на место. Девочка, притихнув, продолжала бесстрашно улыбаться, а мама, едва совершеннолетняя, с потёкшей тушью, в потёртых туфлях, снова ускорила шаг, отчаянно тараня коляской и дешёвым чемоданом встречную толпу. Дрозды всё лето ходили взад-вперёд по лужайке, то и дело забираясь в клумбы, долгие сумерки напролёт, теперь они улетают, и остальные птицы затихли — я слышу, как вдалеке кто-то зовёт детей домой, в кровать, значит, пришёл черёд летучих мышей: появляться, исчезать, возникать снова, собственными следами, призраками самих себя. 1 Три-Майл-Айленд — атомная электростанция на реке Саскуэханна в США, где в 1979 году произошла самая опасная в дочернобыльскую эпоху авария.
2 Стихотворение Хаима Нахмана Бялика (1873–1934) «Мой отец» (1932) опирается на детские воспоминания поэта об отце; в последние годы жизни Бялик-старший, прежде работавший лесником, вынужден был ради прокормления семьи держать трактир, в силу чего быстро спился и умер, когда будущему поэту было 7 лет.
|