Москва Мурманск Калининград Санкт-Петербург Смоленск Тверь Вологда Ярославль Иваново Курск Рязань Воронеж Нижний Новгород Тамбов Казань Тольятти Пермь Ростов-на-Дону Саратов Нижний Тагил Краснодар Самара Екатеринбург Челябинск Томск Новосибирск Красноярск Новокузнецк Иркутск Владивосток Анадырь Все страны Города России
Новая карта русской литературы
 
 
 
Журналы
TOP 10
Пыль Калиостро
Поэты Донецка
Из книги «Последнее лето Империи». Стихи
Поезд. Стихи
Стихи
Метафизика пыльных дней. Стихи
Кабы не холод. Стихи
Галина Крук. Женщины с просветлёнными лицами
Поэты Самары
ведьмынемы. Из романа


Инициативы
Антологии
Журналы
Газеты
Премии
Русофония
Фестивали

Литературные проекты

Воздух

2011, №4 напечатать
  предыдущий материал  .  к содержанию номера  .  следующий материал  
Проза на грани стиха
Оазис

Шамшад Абдуллаев

        Странно сидеть рядом с ним, Терей, только без сына, и хохолок белый, но в любом случае надо задать несколько вопросов, коль выдалась такая возможность, — кресло напротив кресла в душном кабинете, ледяная сдержанность при его наглухо прокопчённой солнцем смуглой внешности, вязкий прищур над лепестками склеротичной скулы, скрывающий медово-ртутный, немного приспущенный, буравчатый взгляд, каким смотрят на дерево, по стволу которого стекает клей. Подобного человека можно представить в раскалённое лето возвращающимся с работы под вечер по закоулкам южного городка вдоль иссохших подворотен в домашнюю прохладу крайне усталым в помрачении потного бессилия, таким поникшим, что, наблюдая за ним, чувствуешь себя клятвопреступником. Вдобавок от его лица веет чем-то рытвинно-липким наподобие дополуденной грязнотцы мёрзлых пастбищ в конце ноября. Наверно, держит, как пифагорейцы, свою постель свёрнутой. Но в комнату сочится солнечный свет, раздвоивший любекскую стену по диагонали в давней галлюцинации нелюдимого эльзасца. Где ваша улыбка, господин Штрауб? Дубовый придел, осенняя дробь ломкострунных веток, внезапный прибой на холодном берегу в монтажной срезке, серый клавесин. А в тутовой роще заливается жаворонок, и чистые линии бирюзовых одноэтажных домиков пятидесятых годов усугубляют сиюсекундность длинного предместья, прерывающегося по наклонному квадрату дынным каре: там, посреди пологой бахчи, как неотменимость, торчит слегка подрагивающее на знойном ветру картонное пугало в приталенной когтистой власянице, будто наспех заготовленная персонификация докучного озноба. Тканые иглы поверх его хлипкой шеи потемнели от брызг расположенных в сторонке дождевальных установок — причём влажность его тряпья тоже выглядит фальшивой и проверенной кое-как на глаз для студийных съёмок, и всё-таки пытаешься выяснить, какой фильм первый в вашем списке... Вы не расслышали? Дневник Магдалены Бах (значит, не расслышал, значит, белый хохолок вёртко сумел упредить едва набухший вопрос — ещё те замашки, не проведёшь его на мякине), говорит, — мой несгибаемый Жан-Мари, почти святой, думает он, беспримесная сухость, отчеканившая литургическую привязанность её семьи к определённому месту, чьё описание поддаётся лишь стенографическому письму, думает он, и ещё одна ранняя документальная вещь Шанталь Акерман, бельгийки, говорит, тридцатилетней давности, если не ошибаюсь, — кто-то (скисший нектар жжёт аспидную листву) стоит в окрестностях Язъявана1 по левую сторону перепончатых курганов под виноградником, затылком прильнув к бесшовной в клинчатых свастиках манихейской плите, к тупому тылу гранитной подковы, что образует вход в некий тектонический паноптикум, и тут ты проснулся в сердце зимнего Брюсселя, возле церкви Святого Иосифа, на парковой скамье, Сен-Жус, они произносят, франкмасоны, «после римлян мир превратился в пустыню», сказал ведь, и всё равно гильотинирован поутру, — ученица Андре Дельво, зелёная рубашка, зелёный плащ, сентиментальная мистика Зелёного Генриха в поезде подле Анны, купоросная взвесь отсекает аллейный щебень от гулких голубей, попавших-таки в её «Пленницу». Да, подозрителен, ассирийский амом лучится на его губах, не доверяет никому, — про себя, вероятно, называет меня карпатским кугутом — бормочет, откуда? из Львова? — пришлось выдумать, не сразу угадаешь, что по нему дурдом плачет, сторожкий до ёканья, те двое, сосед его и друг (наш учитель, говорят, открыл многим — сколько ему, под восемьдесят? — глаза на и т. д., помоги, притворись, пусть поверит, что) часами на террасе пьют крепкий чай с его женой, пообещали... а то навряд ли согласился бы, — Бордо, где его сразил Аполлон. Лиценциат Самсон Карраско и Дон Ки... Ладно... Потом спрашиваю, ваша такая-то короткометражка была показана, по слухам, в архивном киноклубе, основанном Йонасом Мекасом более полувека назад? Удивлён, усмехается. Как страшно! Муха на исходе столетия бьётся о стекло 1946 года. Наконец, удостоил гостя костистым шёпотом, детали той премьеры, говорит, вылетели из головы, хотя сохранились две сцены нью-йоркской поездки — мой тлеющий мозжечок в плавном кружении чинных событий запальчиво забыл о них забыть: слизисто-мутный атлантический запах и Кэролайн-стрит, где внучка Сикельяноса читала свои стихи. Признался, выдохнул острую ость куцей картины, молчит, перевёл свой подбровный зум в угол, в кабинетную нишу, в которой пятнисто поблёскивает cobra, медный трипод без камеры. И в чём его заскок? Вовсе не похоже, что рехнулся, taedium vitae. Вид у него, впрочем, чуть мимолётно-чужой, как если б он только что погорячился появиться на свет, как если б он до сих пор не преуспел в перерождениях, и за его спиной в окне без штор камни лежат на заднем дворе в безводной канаве по темя в охристом намыве косой пыли... Бади, крикни в скудельную щель, Бади, ты же курд, вернее, мужественный, крикни в яму, Бади, возьми в машине 200 тысяч туманов, слышишь, фермер, солдат, просто брось — мужская тень, погребённая глыбой гудящего песка из громадного ковша иранского экскаватора, заглядывает в сыпучую, садекхедаятовскую хлябь своего бездонного жилья — булыжник в эту выемку, последнее ложе, статисты, старый азербайджанец поёт песнь на тюрки, на фарси, поёт, офтоб2 восходит, чтобы тот же соглядатай, тот же серафим-наблюдатель, тот же ваш (их, наш) немотный сородич стоял по-прежнему под виноградником, опираясь затылком в центре кубистской котловины о губчатый столп доисторического вздутия, — темнолицая помарка вострится, откаймлённая лезвием осколочно скалящихся, битых бликов. Таков язъяванский пуп вашей долины, где якобы вершится, думает гость, жениховство земли и неба, хвалёная дыра, язвящая память, лежбище индоарийского оракула. В этой вулканической трещине, в адырах, в песчаных впадинах с минутным интервалом по излому исцарапанной мантии мерцают зрачки напрягшейся магмы, что растёт, пластаясь, до верхней подпочвенной коросты, пока магнитный морок не прорвётся сквозь предгрозовой дымок над алайским хребтом зубчатым отсверком, разрезающим пополам коричневый горизонт, как вчетверть прогнившую аристофанову грушу в «Пире». Правда, за придорожным щитом сейчас вместо молнии пейзажный скат стегнула пурпурным хлыстом дневная даль, потащившая вглубь равнинного ландшафта низкие дома с золистыми, затравевшими кровлями, бетонно-муаровый морг на краю кукурузного поля, перистые тени телеграфных столбов и по фасадному ребру пригородного строения соскальзывающую долго на выщербленный приступок ямчатую хризалиду шелковичную, золотистую химеру, чей шершавый панцирь походит на жёлто-створчатую дверь, распахнутую в обширную столовую на фоне застеклённой веранды, где какой-то пятидесятилетний тип в рубашке с двухпуговичным воротником под хаки с залатанными предплечьями в беззвёздных шевронах, морщинисто-чахлая женщина в огнистом, хонатласовом3 платье и третья фигура в бежевой боксёрке пьют чай за бревенчатым столом. Кажется, втроём они заняты поздним завтраком довольно давно — сидят над пиалами, слегка сутулясь, будто празднуют скуку, неотвратимую в июльском воздухе. Мойра без челнока. Трижды вторящие друг другу зернистые затылки бьёт мерная дрожь от жужжащих струй в дельтовидных лучах из чудом выжившей киноаппаратной, прожигающих экранную стогну перед зрительным залом. Нет, не подведёт, говорит хаки, в целебно мягком голосе гасится женский вздох, нет, не подведёт, говорит, вроде бы потомок Стефаника, горлицы воркуют у них, «куль-чицкий, куль-чицкий», подвернулся на позавчерашней вечеринке в таком-то доме, нет, не подведёт, по счастью, заглянул к нам в субботу, когда досуг учителя как раз особенно долог, нет, не подведёт, энциклопедист, шуршали шальные языки кругом, умница и всё такое, — повезло, что предпочитает «травку», но важно, чтобы нашего не заело в пифийском резонёрстве на истощающей зрение щелясто-ржавой безликости язъяванских руин, которых ему, мол, неймётся снять на плёнку; свихнулся, шипел снаружи люд, я не верила, сияй, ты, чокнутый смарагд, не подведёт? — нет, не подведёт, говорит хаки, — ведь видно по незнакомцу, что дух следует за ним явного кайфолова, то есть жало в плоть обречено предстать для него лишь опасностью остаться навсегда трезвым... Спрашивает, как вы пришли в ки... На поезде, отрезает Джон Форд, в то время как за кадром Питер Богданович, смущённый, прячет свой профиль в плохо проявленной, с передержкой, выгоревшей прерии, — тебе пристало, скорее, мгновением позже промолвить, вас многие сравнивают с Мануэлем ди Оливей... О, до него мне нужно добираться не меньше двадцати лет. Витийствует вполне здраво. Положил правую руку на подчёркивающий в кабинете рельефность кресла хитиновый подлокотник, успевший тут же, как встарь, исхитить скаредность усталого жеста. Когда-то, думаешь, сторонние глаза наверняка тихим блистанием радовал оливковый окрас вашей кожи, как на лицах ни о чём таком дивном не помышляющих, любимых вами средиземноморцев. Никого, думаешь, никого — лишил заранее своих нерождённых детей спасительной (для них) заботы жалких о жалчайшем, о вашем августейшем увядании в надёжной коричневе саманного приюта, плывущего по долинной стерне. Словом, говорит, надо сладить с укоризной памятливых самовнушений (но ты не просишь его подобное заявлять), надо справиться с ними, продолжает, рано или поздно, говорит, игры совести во многих случаях оказываются на поверку медленно меркнущим игольчатым искрением чего-то прежнего, что мнилось важным, и всякая сердечная мука рассеется в одночасье, сто́ит вспомнить, как мягко, неспешно, с трогательной тщательностью собирают вещи в дорогу, складывают их в миниатюрные чемоданчики пожилая чета в «Токио-моноготари» либо девушка и старик в «Поздней весне», словно терпеливо, с отборной осторожностью отделяют узкую сумеречность драгоценных цифр от жемчужных винтиков под шелковистым гулом сетчатого вентилятора, прилаженного к потолочному своду, в мастерской киотского часовщика, перед сном читающего гэндайси Симадзаки Тосона. Да, говорит, дальневосточный классицизм... — о, Одзу, дочь умоляет отца не одаривать её «другим» счастьем, ей и так хорошо, когда она рядом с ним. Что-то общее с эльзасцем? — тесный, боковой свет еле брезжащих мимических ритуалов, запертых в комнатных скобках колдовской косности, не обещающей ни свежести случая, ни вознесения. «Вскорости мой муж изобрёл нотную тетрадь и для меня», записывает в дневнике Анна-Магдалена. Вы мечтали в юности так снимать? — спрашиваешь. Вдоль окна без штор проносится колкий и жгучий гармсиль, отдёргивая бледно-фиолетовый сор от бугристых дворовых каменьев, — завихряется на пять-шесть секунд за стеклом шелестящим пробелом. Вопрос, оставшийся без ответа. Сельский врач Австро-Венгерской империи. В одной ленте какого-то фильммейкера с изощрённой фамилией попалась эта вещь Айвза. Увидеть услышанное, нет, наоборот, — опус, выгравированный на меди в Михайлов день, когда залитый каким-то мякотным веществом или цементом орнаментальный вол осеняет стенной фонтан. Снизу вьются туфовые ступени. Взамен отклика хозяин вдруг почему-то признаётся, самый мой мощный кумир в начале века (но ты не просил его расколоться), Педру Кошта, говорит, — ворвался в нашу близь алтарно-лавовой надписью, остов, ossos, стихийное крещендо приторного кочевья. Ты не просил его, но чувак опять крутит свою заигранную пластинку. В принципе, говорит, можно показать в той же манере, допустим, Язъяван, его хлевную, терпкую почву, забитую соцветием окаменелостей, что спокон века имеют симптомы безжатвенного, сохлого, степного дна, — лаконичные, извивисто-укромные, выжженные полупустыни, чью малую протяжённость меряет заплутавшая тут в тоске по дикой наготе ландшафтной эрозии твоя зоркость, которая, правда, знает: позади оазис. Затем учащённей сбоку зыблется вверх узловатый вал сыпучей растительности, придающей низине цвет пшеничного зерна, что наводит на мысль о двадцатилетнем сарте, погибшем в битве на Марне в четырнадцатом году, — отнюдь не pro patria, не ради хмельного, материнствующего доминиона. По идее, те трое на задней сцене разместились в торжественной тревоге полукружьем за бревенчатым столом, будто настроились привечать кого-то незримого в продолговатом, верандном подворье номадической общины, застыли в уцелевшем отрывке древнего приветствия. Согнутая над скатертью в огнистом, хонатласовом платье — на рассвете детские пальцы вытягивают из кокона волокнистую нить, которую старший работник в шёлкопрядильной галерее под вечер должен окунуть в керамическую чашу, наполненную гранатовым красителем, — она сидит на террасе, ничего не ест, тощая, плоть, стыдящаяся Плотина, как если б в метемпсихозу проник изъян, и он, Тиресий (или Терей), в очередной раз обернулся женщиной, — лишь красный чай до края пиалы дымится нетронутым глотком, амбра её аскетизма. В доме, говорит хаки, совсем не тикают часы, как в опиумном заведении, как в подпольной курильне где-нибудь на глинистом берегу горной реки. Слышно, как прочее не слышно, будто пчёлы в отдалённом парке берут с акации взяток. Третья фигура в бежевом вретище морганьем, усилившим хриплую фразу, кивает назад, не клеится диалог у них, говорит, не прибедняется наш коцюбинский, не сухарит, не прикидывается скудоумным — иначе из кабинета выпирал бы патетичный ор голосистой башней. Гость на деле вглядывается мимо как раз упивающегося мимолётной наждачностью собственной паузы юродского златоуста в незашторенное окно, в котором влажно сереют диакритические рубцы тутовых стволов, и немного впереди твои прицельные буркала выпрямляют скособоченный угол стены, выбеленный до уличного поворота, что постоянно плашмя падает в сосудчатый небосклон. Такое чувство, что неизвестный вуайёр оставил открытыми и без того открытые входные ворота, когда-то закравшиеся в крайнюю, дворовую заверть. Взор, само собой, сейчас избегает хрустящую дебрь истончившихся балок, шаткую штанину бесполезного шатра, словно чёрная желчь марает помост анатомического театра, в котором льдистый шёпот какого-нибудь мёртвого примариуса и его коллег нижется на бессочные всходы, на выжатые образцы прежних операционных кольев. Снова дует сухой бриз. Вы пренебрегаете тем, во что неизбежно выльется то, чему вы сегодня отдаёте предпочтение, ворожит вдруг возле твоей внимательности воображаемый укор его вычурной реплики, перегнавшей скрытое намерение скучающего собеседника. Ты перевёл взгляд на письменный стол, на карманную книжечку в песочной обложке, filmsturm, Costa, — сценарий, спрашиваешь; трилогия, мы знаем ответ, Кости, Комната Ванды, Молодость на марше, маргинальный эпос, говорит, упасшийся от необходимости объяснять что-либо поверх кадров, где в совершенно плоской достоверности сквозит местопребывание беспафосных правдоподобий, годных зачастую окраинам, неорганизованному обиходу, который не тешится нуждой в дополнительной очевидности: короче, говорит, окраина... короче, этот неполный comos, говорит, являет собой типичное место, в котором исчез натиск упрямо-деятельных, расчётливых сообществ, но сохранилась напористая химеричность их исчезновения... Неожиданно прервал себя, будто вновь откупился от слышимости своего внешнего двойника желчным понуканием свирепого, борзого молчания, — замкнулся в нервной надежде, что гармсиль всё же спешно развеет этот фарс шевелящихся губ. Можно подумать, кто-то другой прикорнул в призрачном империале ветхой конки, в которой возбраняются бесчестье, хула, скрежет зубовный. После чего не замедлил локтем задеть иноязычную монографию, посвящённую знатоку дурманного Кабо-Верде, и машинально сдвинул книгу неловким, подагрическим щелчком безымянного пальца к серёдке полированной доски; чуть подался к робкому слушателю с полуоткрытым ртом, нашаривая лицом и черепной коробкой пестрящие комнатный воздух солнечные подёнки, и тотчас отпрянул на спинку родовитого кресла, застряв уютно с раскинутыми руками, как огородное распятие, как пугало на знойном ветру в жреческой рванине, как бутафорский кальварий, в почётном месте своего библиотечного пристанища. Необъятность впечатлений, говорит, и моментально вслед за обширной указкой на громадность пережитых им иллюзий сплетает запястья на груди в священном, достигшем успокоения, благополучном скрещении. Viva il duce. Ты мысленно за окном на пустыре пнул самый гладкий, безупречно круглый камень, который покатился к арычному взгорью, поднялся за счёт инерции хлёсткого удара правой ногой на вершину щебнистой припухлости, замер там и, замешкавшись на миг, ринулся вниз в безводную канаву, как если б ты пнул его во второй раз. Те трое всё ещё сидят за столом, сутулые, нагловато-потерянные, хранящие в корявом рисунке своих скошенных тел едкий вес и вековую мелочь унизительной самоуверенности, как приблатнённые малолетки с воровским оцепенением на сходке, пока не загремевшие в тюрьму. По всему видно, что трём потухшим чинарикам суждено пребывать в стороне от густой событийности донельзя понурыми, словно пришибленными вредностью или токсичностью своей учтивой удалённости. В придачу хозяин выдаёт вкрадчивую фистулу, аккомпанируя трём снулым участникам обыденной поверхности, — когда надо что-то делать, говорит, в меня быстро селится чёрствая беспросветность, горькая нынешность, которую бежишь, незаметно спрятавшись в свою целительную нору, в свой безвидный уголок сирого поклонения, в свой потир, в свою комнату, где проваживаешь монотонность, как дряхлую гнедую лошадь. В работе полагаетесь на затверженный годами стержень, спрашиваешь, на твердь, на предрешённость и навык или принимаете милость наугад качнувшихся вне вас залётных импульсов? — ничего не ответил, вопрос сам ссудит безречье, ватное чародейство пыльной провинции, лёгшей под кнут астрального безразличия вокруг и замкнувшей кабинетному молчальнику на время мизерные губы. Не дожидаясь следующего вопроса, старик внезапно теряется в настырном и, по сути, безвстречном однословье — сокровенно то, говорит, что сомнительно и на первых порах не вызывает доверия, в моём возрасте, говорит, остаётся лишь следить, как гипнотичней каждый раз откладывается прямо-таки на глазах исполнение всех сроков для отправленных сюда без вины, пифос, женщина в капоре, две бабочки, объявившиеся над листвой, луговая топь, дошедшая до ботфортов, пуловер, алый, как нерастекающееся вино, в ненастную погоду, херлинг, базар, где волнится весть о сильном вздорожании, хорасанский кумган, конфетные обёртки тридцатых годов как напоминание о фрагментарности рая (строительство Ферганского канала; трактор; красный караван; серп и молот, вынырнувшие меловым начертанием на фасадной перекладине сицилийской таверны в «Земле дрожит»), арк, фотография первого выпуска Новомаргеланской женской гимназии в 1904 году (тогда не указывали под снимками фамилии, так как все в городе знали друг друга), хоган, стихотворение Гонгоры, нервюры, бритоголовый подросток подле пекарни, медные щипцы для снятия нагара со свечи, тень облака, перебирающая инжирные сучья сонным намёком на пресмыкание, — минуту молчит, наблюдая, как хлопотливые хлопья подбираются по солнечной полосе к закраине письменного стола гусиной ходьбой дзенских монахов, и выдавливает изустный лонгплей: тем самым, говорит, обманывая себя, бесперебойно заблуждаясь по всякому поводу, говорит, ухитряюсь дышать, навлекаю на свою голову хотя бы налёт экстаза, когда кайф немного слаще, чем нужно, ровно настолько, чтобы ручаться за полнокровность своей цепкой, хронической пантомимы, «не сдаваться», — разве не могу насладиться, говорит, узорчатой наглядностью тёплых предметов? что, срочно нужно вернуться к драме, к серьёзным и колючим заботам важного выживания? если б существовал и впрямь ясный язык явности, нетрудно было б слиться с ним, но, к сожалению, в этот край мы идём в одиночку путаными тропами; настоящесть, говорит, сумеет сказаться, если она решится насовсем пропасть, изловчится сгинуть и не вернётся вспять к земному блеску; всюду, говорит, веет неясностью, заждавшейся смирения, но покорность дарит увиденному тьму тем, назло пристальности лишённых покоя, — в «Приключении» кто-то ненароком извлекает этрусскую вазу из полутьмы скальной ниши, где в уюте щадящих веков античная вещь оставалась невредимой, целиком первозданной под бальзамическим слоем аккуратной безымянности, но, вытащенная наружу к хватающим пальцам, она выдыхается в предельную частность, в пустую упомянутость в дневных лучах, и, когда нечаянно какой-то субчик её роняет, она, замеченная машинальностью властного бодрствования, множится на безвредные ломти дюжинных, дешёвых черепков среди береговых, известковых глыб; в очистительных накатах северного ветра шелестят у изножья гертрудовой могилы закадровые анемоны в реквиеме Дрейера; в 1327 году по бенгальскому календарю мать двенадцатилетнего Опу однажды на лестничной площадке резко поворачивает голову влево, к стене, что в двойной экспозиции сплетается с поездом (камера Субраты Митры), мчащимся в Деванпур или в Масанпуту; Эжен Грин в собственных фильмах играет невзрачного бармена либо владельца кафе «Морская волна», nec plus ultra его маньеристской выходки; в «Крови поэта» статуя подзывает быка, учтённую мглой рогатую лиру Раймона Радиге; поляк 20 сентября 1961 года, не закончив «Пассажирку», погибает в автомобильной катастрофе, Мунк, пропуск; в «Пайзе» францисканец нарывчатыми, восковыми руками бережно берёт, как амфору, военную каску американского капеллана, увещевающего всех братьев-миноритов после вечерней трапезы в монастырской обители стремиться впредь к молитвенным вехам экуменической терпимости; в «Земле без хлеба» мы видим такой крохотный холмик урдовского младенца на детском кладбище, что мясистая ладонь испанского цыганы наугад его нащупывает между сорняковых ростков и плавимых минералов рыщущим вскользь по горькому периметру скорбной горки мушиным касанием, гаснущим в контровом свете на пустошных высотах, и т. д. Теперь твой прищур, прикинувшийся трансфокатором, плавно приманивает стеклянный прямоугольник, очутившийся на линии дистанционного наезда, — нам предлагают вообразить, как ночью зажгутся звёздчатые окна сельских жилищ на горизонте, глазастые поставщики видовой оседлости каких-нибудь каратегинских автохтонов на отлогих склонах овальной долины, усеянной аммонитами и зобатыми лачугами в навозных, плотных замазках, куда вряд ли забредут нобили. В заоконном дворе сейчас бликующие ручьи рассиялись по шиферной крыше соседнего дома. Нужно, думаешь, опять, наверно, засечь седой хохолок посреди кабинетного помещения, выроить из кресла слабнущим слухом бормочущую дрёму, древнюю, как омовение ног. В грезящийся кадр проскальзывает стрельчатый дувал, глинобитная стела, на которой нацарапан бейт, в июльском зное стынет сердце в местах, где гулко падаль естся. Терей, будто по сценарному волшебству, замолкает и просто взирает мимо твоего лица на стоящую стоймя за твоей спиной бурую преграду из гашёной извести, покрытую колонией мшистых мокриц, на занявшую весь экран мозаичную макрель. Но в твой прицел впархивает сочным промельком дымчатая горлица, полоснувшая мимо двора палевый воздух. Декаокта, говоришь. Тип напротив кивает, не оглядываясь на окно, будто в средоточии выверенной геометрии гигантского, вылизанного, исчисленного до малейшей допустимой встряски пластико-бетонного нашествия кивком творится мирок частного существования. В затянувшейся паузе всматриваешься в манок сверху вниз мотнувшейся головы и думаешь, мы забудем тебя, чтобы всего тебя вспоминать... непреходяще беспамятство... не верю даже в это, думает другой, опекаемый забвением... безверие надо ещё заслужить, думаешь с усердием, натыкаясь на его брезгливое молчание, как если б он освободил и без того не занятый никем участок внутри себя для отладки собственной стёртости в грядущих мемориальных списках. Вырезанная кабинетной тенью пирамидка настенной мозаики перед ним сузилась в его зрачке до мошки, до мокко, до переползающего ветвистую радужницу микроскопического зверя, в котором угадывается лишайный мазок на багряной ткани, льняной мокрец на скакательном суставе худородной гнедой лошади (на пустырях, кстати, за окном размётаны одичалые кусты, как кирасиры, утучнившие плато за ночь после кавалерийской схватки, — «Битва при Земпахе», думаешь, написана чудиком вроде тебя, старавшимся угодить Клейсту, хотя бы наскоро завершить, исполнить обещанное пруссаком своей судьбе, — тупая драка в средневековом тумане, чтимая спустя столетия стальной мерой батального мифа). Дитя Довженко, думает старик, знаю ведь, кто ты, сын краснодеревщика, без вида и величия, живёшь в бандитском районе за городским базаром, что только не сделаешь, думает, чтобы усмирить анашистский амок, вежливая версия моего лицедейства в следующем поколении... Гарринча, говорит хаки, какой номер был у Гарринчи, седьмой или девятый? Сдуру, говорит женщина, выбежала на улицу во сне, но магнитом притянуло назад, на поверхность, где мне привелось всё же проснуться, — не смею, говорит, и там оставить его без присмотра. Один? Что делает он обычно, когда остаётся один, без нас, — ищет вторую половину груши? Нет, выслеживает язъяванскую высь в лощине, свою щемящую ловитву, — запятнанную чертополохом, яичным желтком, соломой, терновником, илистой мутью сторожевую насыпь над бахчой, над пугалом, и кукурузные поля несутся с обеих сторон к этой возвышенности, облегая её расходящимся вширь обильным, пластающимся почкованием, как платье Адели Гюго до безумия, — особый сорт здешних видений, лотреамоновская слеза, в которой смоква поедает осла. Нет, не один. Указательным пальцем (на тёмно-хинном лице морщины взахлёст сбираются крестами — наверняка, думаешь, ему подошла бы скуфья, покайся о гресех своих) выводит в пустом воздухе ловушки букв, ровные, словно прижившиеся на незримой доске лишь из-за желания не уступать наитию, правящему кротко миром, и ты читаешь с обратной стороны прозрачности: письмо Луизе Кале, из Круассе, 6 ноября, 1853 года, безличье, признак силы. Седьмой, говорит, женщина, седьмой номер. Помню его гол болгарам в шестьдесят шестом. Ты пытаешься так отвлечься?.. Да, нет, да, говорит хаки и смотрит на верандное окно — считает взглядом карбидные холмы над соседним домом (первый, второй, третий), будто застигнутый врасплох топким поторапливанием их неподвижности. Человек в бежевой боксёрке бросает лепёшечные зёрна через открытые створы летней террасы на дворовую аллею, куда прилетает с послеполуденных, сиреневых небес шуршащая горсть пепельногорлых одалисок, пухлых, горличных комьев, и каждая крылатая гурия, подцепив кольчатым клювом хлебную куколку, взмывает двойным порханием в лазурь над лиственным морионом. На сей раз вы меняетесь ролями: вновь старик без слов навёл свои свёрла на каплю пряного клея, на твоё, как ему мерещится, стволистое межбровье, без слов, будто силясь стать зорче оттого, что молчит около часа в своём кабинетном склепе. Так неотрывно кос его отсутствующий взгляд, что ты взамен фразы, допустим, «перемелется — мука будет» спрашиваешь, почему?.. и т. д. В ответ, не колеблясь, молчит, — хвалёная мумия, восседающая в кресле. Моментально перед (или за) стеклом сорным дуновением горный гармсиль отшептал свой глухой, гортанный намаз, будто последний по счёту в предместье пыльный проулок в рамадановский пост просто пуст. Между тем справа налево, мимо, мигает дробный мираж — экранируют корни, шелкопрядные личинки, муравьи, персимон, известь, облака, что вплетены в беглую перевязь золотой земли, подплывающей к песчаной пропасти. На закате в угловатых тупиках пригородных кварталов вспыхивают сизоклювые тутовники, и всюду на низких стенах оставляет оспинный след хроматическая немощь — первичная блёклость, не тронутая ни разу влагой броского блеска. Никаких вопросов. Коленчатая cobra, как выросший в комнатном затемнении трёхногий богомол, плещется в хилых, редчающих бликах, что, кажется, сошли с резьбы ватно ворочающегося предвечерья, — вхолостую панорамирует по дуге мерцательные, осадочные островки субботнего времяпрепровождения сквозь щёлку предметного сумерничания слева направо: хозяин, кресло, книга на письменном столе, гость, второе кресло, дверь, столовая, три фигуры, терраса, окно, в котором бритоголовый подросток, прислонившись спиной к потрескавшемуся фронтону приземистой пекарни во внутреннем дворе, сидит на пятках и грызёт запечённую до смерканий в очажной золе чёрную кукурузу в одном и том же на исходе дня капиллярном свете размазанного по глиняным барьерам заходящего солнца.

        
        1 Язъяван — городок в центральной части Ферганской долины, отличается обилием пологих следов доисторической тектоники и «тревожной» кинематографичностью впадистых полупустынь.
        2 Офтоб (вост.) — солнце.
        3 Хонатлас — вид ферганского (плотного, ярко-красного) шёлка.


  предыдущий материал  .  к содержанию номера  .  следующий материал  

Продавцы Воздуха

Москва

Фаланстер
Малый Гнездниковский пер., д.12/27

Порядок слов
Тверская ул., д.23, в фойе Электротеатра «Станиславский»

Санкт-Петербург

Порядок слов
набережная реки Фонтанки, д.15

Свои книги
1-я линия В.О., д.42

Борей
Литейный пр., д.58

Россия

www.vavilon.ru/order

Заграница

www.esterum.com

interbok.se

Контактная информация

E-mail: info@vavilon.ru




Рассылка новостей

Картотека
Медиатека
Фоторепортажи
Досье
Блоги
 
  © 2007—2019 Новая карта русской литературы

При любом использовании материалов сайта гиперссылка на www.litkarta.ru обязательна.
Все права на информацию, находящуюся на сайте, охраняются в соответствии с законодательством РФ.

Яндекс цитирования



Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service