Воздух, 2011, №2-3

Глубоко вдохнуть
Автор номера

Отзывы

 

Александр Скидан

        Сделанное А. Драгомощенко в русской поэзии уникально. С конца 1960-х, практически в одиночку, он продолжает космополитическую модернистскую линию, восходящую к античному стиху и связанную в новейшее время с именами Гёльдерлина, Рильке («Дуинские элегии»), Паунда («Кантос»). Эта линия осложнена у него, с одной стороны, украинским барокко, с другой — философским опытом XX века: Витгенштейн, Батай, Деррида... но также, парадоксальным образом, индуистские, даосские и буддийские трактаты и тексты. Именно последние, думается, определили — причём довольно рано — художественный и, если угодно, социальный этос поэта: «...никчёмность бумажного обрывка, его абсолютная ненужность возвела мусорный всплеск в ранг величественного расставания с привычными формами прежнего существования» («Китайское солнце»).
        Было ли нечто в русскоязычной традиции, на что мог опираться Драгомощенко? Безусловно. Прежде всего, это «Нашедшему подкову» Мандельштама — грандиозный, величественный опыт «расставания с привычными формами», открывающий совершенно новые возможности, к сожалению, оставшийся единичным; некоторые вещи обэриутов (главным образом — «Серая тетрадь» Введенского), верлибры Хлебникова. Речь не столько о формальных характеристиках, сколько о программной антиромантической, антисубъективистской установке («То, что я сейчас говорю, говорю не я, / А вырыто из земли, подобно зёрнам окаменелой пшеницы»).
        Для справки. Согласно расхожему мнению, Драгомощенко — это русский вариант американской «language school». Между тем, к моменту знакомства с Лин Хеджинян в 1984 году он был уже зрелым автором, одной из центральных фигур ленинградской неофициальной сцены (Премия Андрея Белого в 1978 году, одновременно с Виктором Кривулиным и Борисом Гройсом). Скорее, это было взаимным узнаванием близких по своим устремлениям к открытости и «открытой форме» поэтов, тем более что «школа языка» во многом отталкивалась от русских формалистов, от социолингвистики Бахтина-Волошинова, — и влияние в дальнейшем тоже было взаимным. У Драгомощенко оно наиболее заметно, пожалуй, в книге «Ксении» и романе «Фосфор» (начало 1990-х), это его самые резкие и аналитичные вещи. Уже к середине 1990-х он возвращается к более мягкой, более «лиричной» манере (аналитизм не исчезает, но уходит как бы в подводное течение стиха).
        В заключение должен сказать, что прозу и эссеистику Драгомощенко я ценю не меньше, чем поэзию. Они для меня — органическое продолжение его поэзии, а если начистоту, то и поэзия как таковая — в строгом смысле слова (от греческого «пойесис»).



Дмитрий Голынко-Вольфсон

        Чтение Аркадия Драгомощенко — захватывающее интеллектуальное занятие. Будучи его неустанным (и восторженным) читателем на протяжении уже нескольких декад, я всегда радостно изумлялся, насколько его тексты обострённо актуальны, насколько они акупунктурно соответствуют текущему историческому моменту, насколько они адекватны линиям становления мировой поэзии. Книги 1970-80-х годов, такие как «Небо соответствий» и частично «Ксении», говорят о безостановочном распаде модернистских историко-культурных мифологий; о неминуемом распылении речевых практик, направленных на отстаивание диктата монологических истин; о спектральном рассеивании того, что может быть названо субъектом или индивидуальным ви́дением. В книгах 1990-х годов — «Под подозрением», «Элементы зрения» и «Китайское солнце», — заново происходит медитативная сборка лирического субъекта именно в зонах его экзистенциальной невозможности и непредставимости (по сути, здесь Аркадий улавливает смену фаз в развитии постмодерна). Опубликованные в 2000-ые сборники «На берегах исключённой реки», «Безразличия» и «Тавтология» показывают, что индивидуальное переживание лирического субъекта всё ещё находится в поле неразличимости и неуловимости, но, тем не менее, уже обретает мощнейшее социальное звучание и политические привязки. На мой взгляд, стихотворение «Политику» может быть названо ярчайшим образцом сегодняшней гражданской лирики. Далёкая от сиюминутной злободневности, намеренно антиповествовательная, изысканно герметичная поэтическая манера Драгомощенко позволяет ему органично совмещать историчность и своевременность письма (что роднит его с такими значимыми именами мировой поэзии, как Уильям Карлос Уильямс, Роберт Крили и Поль Целан).
        Поэзия Драгомощенко работает с языком как с универсальным медиумом, с его грамматическими построениями и синтаксическими связями, лингвистическими конструктами и семиотическими соответствиями. В поэзии Аркадия язык стремится достичь своих структурных пределов, убежать от самого себя, освободиться от собственных норм и правил. Одновременно язык в поэтической системе Аркадия занимается собственной авторефлексией, осмысляет свои философские основания, свою метафизику и этико-политическую программу, своё место в проекте современности. Поэтический метод Драгомощенко возможно определить как языковую философию современности. Но это современность не новостных лент или медийных образов, а та современность, о которой пишет Агамбен в работе «Что такое современность»: это момент конструктивного несовпадения со своей эпохой, позволяющей различать в ней не свет, а темноту. Изобретаемая Аркадием языковая философия прибегает не к логической системе аргументации или рациональным понятиям, а к представлению о языке как о медиуме, растворяющемся в собственной темноте. Отдаляясь и ускользая от самого себя и своих конвенций, язык в поэтике Аркадия асимптотически приближается к пониманию того, что такое субъективность, что есть сегодня лирический субъект.
        Поскольку при построении языковой философии Аркадий ориентируется на западные лингвистические учения с их аналитическим характером, его поэтическую технику нередко упрекают в сознательном разрыве с русской (национальной) лирической традицией и местным поэтическим контекстом. Что, на мой взгляд, принципиально неверно: будучи крупным мировым поэтом, Аркадий одновременно остаётся поэтом собственно петербургским. Только Петербург для Аркадия — это не (бывший) имперский центр с антикизирующими тенденциями, помпезной бюрократией и классицистским наследием, а запущенный пустырь в новостройках, электризованный безразличием и пронизанный тавтологиями; это место, переставшее быть местом. Но именно такое не-место, именно такой постклассический Петербург оказывается той отправной точкой, откуда язык в поэзии Аркадия отправляется в свою безостановочную одиссею в разысканиях (утраченной) субъективности, в поисках самого себя.



Александр Уланов

        Тексты Драгомощенко — мир спокойного и очень содержательного, богатого связями — и разрывами — взгляда. Поэзия оттенков, кружения, отказывающегося останавливаться на готовых ответах. Демонстрация огромных возможностей скептицизма. Сохранение потенциальности и неточности — и вместе с этим огромная концентрированность текста. Горящее жёстким холодным пламенем мгновение. На границе речи, на границе возможного высказывания, на встрече с гулом языка. Свобода, уважение и невмешательство. Возможно, что (кроме многого другого) тексты Драгомощенко — попытка построения современной этики.
        Такие книги, в которых приходится очень много смысла на единицу веса, хорошо брать в поездки. Такие тексты очень способствуют порождению других, своих, — потому что в открывшемся многомерном пространстве не хочется останавливаться.



Кирилл Корчагин

        С именем АТД нераздельно связана та литературная ситуация, в которой с точки зрения рутинной толстожурнальной повседневности автор существовать не может: он непонятен, и только отчасти (причём в незначительной степени) эта непонятность рождена интертекстуальной плотностью и энциклопедическими познаниями сочинителя. Напротив, перед нами такая непонятность, которая помогает познанию: действительно, расчленённое аналитическое знание по своей природе бедно, оно существует в дистиллированном виде, и с его точки зрения мир оказывается лишённым жизни, хотя и очерченным чёткими линиями. Непонятность же способна противопоставить богатству миметически отражаемого не подобную бедность, но альтернативную сложность, непознаваемую во многом так же, как и её условный «оригинал». Ситуация АТД —  пример создания собственного мира: не в смысле прекрасных принцесс и пугающих монстров (хотя куда без этого), но в смысле особой дискурсивности, особой организации времени и пространства, лишь отчасти выводимой из окружающего пейзажа.
        И для того, кто подвизается на сходном поприще, крайне важен пример успешной работы с непонятным, понимание того, что в отечественной словесности, невротически безразличной ко всякому, кто не играет в поддавки с читателем, можно настаивать на принципиальной отдельности и бескомпромиссности собственного письма. Не извиняться, не играть в благодушное просветительство, но настаивать на собственных законах, требующих от читателя внимательности и упорства, а не механического применения усвоенных знаний или эстетических стереотипов.
        Теперь о личном. Сами тексты АТД (будь то стихотворения или романы) остаются для меня формальной загадкой — я не понимаю (опять это ключевое слово), как они сделаны, почему составляющий их разнородный материал организован именно так, а не иначе, и это восхищает: стоит только почувствовать, что подбирался к герменевтической развязке, как внезапно возникающая строка снова сливает переплетающиеся нити текста в единый пучок. Ко всему эти тексты обладают редким качеством — внутри них хочется существовать, они достраивают взятую в отвлечении часть наличной действительности до полноценного мира, в который можно вживаться и которым можно жить. Это не литература, но выход из неё — выход в мир.



Денис Ларионов

        Когда-то важнейшей новостью от поэзии и прозы Драгомощенко стала для меня проблематизация субъективности: существуя практически синхронно с открытиями новейшей философии,  эти тексты предъявляли невероятную смену дискурсивных регистров. Думается,  именно АТД узаконил подобный сценарий письма в новейшей русской поэзии, в своих последователях (если здесь уместно говорить о них) обретя самых преданных читателей и аналитиков, с которыми Аркадию невероятно повезло: о нём пишут немного, но исключительно компетентно. При этом недавно им самим был написан невероятный трактат по поэтике, «Местность как усилие», в котором фрагментарное письмо служит для обрушения лавины смыслов и их разоблачений, без которых «политика поэтического дискурса» немыслима: «Но жажда непонимания на самом деле есть жажда желания. О чём Александр Введенский знал в достаточно мере: "Если мы почувствуем дикое непонимание, то мы будем  знать, что этому непониманию никто не может противопоставить ничего ясного. Горе нам, задумавшимся о времени. Но потом при разрастании этого непонимания тебе и мне станет ясно, что нету ни горя, ни нам, ни задумавшимся, ни времени"».



Анна Глазова

        Аркадий Драгомощенко для меня не только поэт, но и друг — друг, в первую очередь, по переписке. В этой дружбе мне радостны те моменты, когда в письмах особенность поэтической речи Драгомощенко задевает меня из большей близости, чем с дистанции читателя опубликованных стихов. На стыке личного письма и выражения поэтической речи возникают пересечения, когда вдруг освещается пространство высказывания. Одной из таких сильно задевших меня фраз было, когда Аркадий сказал, что мысленный разговор с друзьями продолжается, не изменяясь, и после их смерти. Эта безвременность разговора, как мне кажется, бросает свет на всю поэзию Драгомощенко. С какого бы места ни начинался разговор, он только продолжает речь, у которой есть длительность, но нет начала и конца. Эту длительность Драгомощенко и называет «неопределённостью формы глагола 'время'« — в нём не определён субъект, к которому должен был бы прилагаться этот «глагол», по виду напоминающий деепричастие, если забыть о том, что он существительное. В этом «безразличии» (кстати, одна из книг Драгомощенко называется как раз «Безразличия»), точнее — в отказе различать между действием и сущностью, и состоит длительность, грамматическое время его стихов.
        Метафорически это время он несколько раз — и в разговоре, и в стихах — определял как сезон увядания, осень, и в природе, и в жизни человека; тот момент, когда в воде появляются первые кристаллы льда. Имеется в виду не столько физическое старение человека, сколько состояние, когда чувство остывает до стадии рефлексии, до трезвого осознания, что дальше — только холодность:

                  Ясность?
                  Подобно тому как сентябрьский лист дарит
                  Пребыванье падению, т.е. мо́сту, ведущем(у)
                  Сквозь геометрию времени.
                  ...
                  Терпение.
                  Словно осень и ничего рядом. Ничего больше.



Шамшад Абдуллаев

        Лишь раз, кажется, привелось ему воспользоваться в тексте прямым отпором, чтоб отвести от себя невероятно упёртые резонёрствующие язвы, «они говорят и просто не знают — с кем говорят», — такая однократная на деле попытка предостеречь других, подобных ему в грядущем, не отвлекаться на тяжбу, крадущую вещь, и даже ни в коей мере не принимать аполлинеровскую жалобу, «жалость к нам» etc. В принципе, какая-то восточность угадывается в его умении соприкасаться с немотивированностью предельной нормальности, с её недосягаемостью, расположенной по горизонту, чья крайняя черта еле удерживает здешние дары ради тех, кто наделён обострённым чувством отсутствующих предметов: что-то вроде газеллы невозможной руки (по сути, речь вправе идти как раз о невозможном, что щедрее сбывшихся картин любого мира, — просто нам некогда нагрянуть к своим истокам) — правда, без надрывной эвфонии андалузского агнца. В общем, насчёт поэзии не надо наводить справок — ей постоянно не хватает, по мнению Тристрама Шенди, едва ощутимого суррогата. Незамаранным остаётся только поэтический пат, особая, трудноуловимая срединность, где не смухлюешь, где язык служит поверенным в твоей случайной проявленности и не смеет судить ни расчётливый натиск, ни анемичный морок. Тут обитает что-то донельзя очевидное и вместе с тем священное, типа «весна, пора горла», или «косо несёт бензином, и какие-то на отлёте белые платья женщин», или «сухую, как стерня, пересекая кровь» и прочие разновидности явного без мерцательной подсказки. Участок между наблюдателем и объектом, между камнем и падением в этом ландшафте всегда свободен для авторского манёвра. Через подобную отстранённость достигается интенсивность пристального как алиби неопределённости, где ты получаешь шанс, не рискуя разбиться о риф разноликих решений, стать Другим и встретить тех, «кто относится с приязнью к иному», тогда как определённость — вовсе не тот край, где природа делится с тобой своим простором.
        Многих раздражает, что Драгомощенко не предлагает им плоды их вышколенного ожидания. Ну и отлично. Эфир, которым потчует их поэт, являет собой точную трезвость неотменимого беспамятства, лежащего в основе материи, что не имеет никакой драматургии, никакого канона и разворачивается стихийно, здесь и сейчас, в каждый момент по-новому. Тем самым перед нами предстаёт безоценочная и наперёд найденная ничейность, которая настаивает на эффекте невоплотимости, на длиннотах, на необходимости лишнего, на бессменном изобилии, схожем с волнами, порождающими поток, — на немыслимости чинных осуществлений в исконном бесформии, на избыточности, успевающей сиюсекундно окупиться своей срочной гадательностью, своей незаметностью на виду. Вдобавок «несовершенство — наш рай» (Уоллес Стивенс), и лишь неполнотой длится вёрткая настоящесть. Короче, столь насущное в глазах литературной рефлексии безоглядное узнавание его трудов, как это ни банально, наступит, вероятно, в будущем, словно (возьмём пример наугад) запоздалое открытие кордовского каноника, ещё одного испанца, в лунатическом восприятии иберийских тореадоров в конце двадцатых годов прошлого столетия. И вообще, если толковать о местах, о последнем из soledades, то в собеседах вневременного симпозиума рядом с автором «Тавтологии» хочется представить именно Гонгору... Но путь продолжается.







Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service