ПсихиатрияВ старости он рассказывал, Настойчиво, словно это было воспоминанием: «Если хотите, психиатрия и я — ровесники. Так любила повторять моя мама, А она была пионером психиатрии. Сейчас, когда принято хулить всё, что было, Легко ужасаться, смотря назад: Ванны со льдом, шоковая терапия, Лоботомия, ещё кое-что и прочие Методы, которыми мы пытались Разбудить разум. Но я знаю, что мать отдала этому Жизнь и всё самое лучшее, что у неё было. Она никогда не распространялась О своей работе. Была молчалива, строга, Какой и должен был быть Отец. Её жизнь была скупа и бескорыстна. Она ходила в кожаном плаще. Я помню тот день, когда она взяла меня с собой: То ли не с кем было оставить, То ли ей нужен был свидетель. Не помню дороги, входа не помню, И второй раз мне туда не попасть. Можно сказать — очнулся в больнице. Наверняка действовали психотропы. Знаю одно — мы были глубоко под землёй, Где держали наиболее безнадёжных больных, Так сказать, человеческие осколки. Нас окружали огромные своды, Катакомбы из сырого, позеленевшего кирпича, Свет был тусклым, и казалось, Что мы принесли его с собой. В глубине капли падали невидимым эхом, И где-то слышны были Птицы. Мы подошли к жирному, небритому охраннику, Который сидел в спортивных штанах, грязной майке За старым деревянным столом. По ним можно было точно определить ту эпоху. Эта мебель, к счастью, осталась в прошлом. Охранник лебезил перед мамой, и тело его ходило, Вообще в его облике было, как говорится, Нечто бабье. Я думал тогда, что он один из тех, А не один из нас с мамой. «Где он?» — спросила мать. Тот кивнул головой в сторону глубины. «Один?» Охранник причмокнул губами: «Вряд ли он кого-то оставил в живых. Ведь он — человек системы. Вождь. Лагеря, Показательные процессы, чистки, Ещё кое-что и прочее. Думаю, Что уже — один». Смеясь, он добавил: «Может быть, подождать санитаров со шприцами?» «Присмотри за ребёнком», — ответила мать. Он порылся в столе и достал исписанный, скомканный лист. «Карта. На всякий пожарный». Но мать уже исчезала в темноте коридора. «Не сворачивай с красного!» — крикнул он вслед. Я смотрел, не мигая, ей в спину. Её храбрость переполняет меня и теперь». Он умолкал. Мы не говорили ему, Что мать его была не психиатром, А судьёй, Что она, почти в самом начале, Исчезла в лагерях, Что он вырос с отцом, который... О котором лучше не говорить. Что какие-то сцены были из «Молчания ягнят», А какие-то Из другого ужастика про сумасшедший дом. Мы молчали, и свет падал На его ослепшие глаза, Он улыбался победно и счастливо, так, Словно был Тесеем, а не Эвридикой. * * *
Кто знает, когда ей пришло это в голову: До того, как пришёл отец, или после, Но он, не снимая плаща, сел на кромку кровати И сказал, улыбнувшись, что подождёт, чтобы она не спешила. В его словах она почувствовала доброту и гордость за неё, его дочь. Это придало ей уверенности, и она вскочила: Ладно, действительно, надо всё записать, Не надеясь на утро, к утру она всё позабудет, Так всегда бывает — Кубла Хан и прочие. Приняв решение, она вскочила и, не откладывая, Начала записывать, чтобы не забыть. Записала всё, что помнила, в спешке, почти в бреду. Но осталась довольна: не только не забыла, Но пришло много нового, того, чего в памяти не было. Слава богу, на стуле рядом с кроватью оказались блокнот-карандаш. Писала быстро, не глядя на бумагу, — Да и что было смотреть, ведь на дворе ночь, — Крупным, почти детским почерком. Чтобы легче было разобрать потом. Получалось от силы по нескольку предложений на лист. Главное записать сюжет и то, что пришло, Законспектировать, неважно, если повторяются слова И без ритма, потом она перепишет набело. Листки разлетались по комнате. Она было всполошилась, Что не сумеет восстановить порядок, но потом решила, Что к утру разберёт, это не важно, главное не забыть. Она знала про человека из Порлока и всё такое. Ну чем сон не человек из Порлока? Не доверяй сну. Отец терпеливо ждал. Когда она закончила, светало. Она отложила карандаш и вдруг, к ужасу своему, поняла, Что всё ещё спит. Проснувшись, посмотрела на стул Рядом с кроватью. Ни блокнота тебе, ни карандаша. Второй раз вставать уже не было сил. Она сдалась сну. Вот что она записала: Это случилось в шестьдесят восьмом или сразу после Того, как мы вошли в Прагу. Меня поселили в качестве консультанта По важным вопросам в его квартире в Малой Стране. Там, конечно, ничего уже не было, табула раса. Белая, опрятная, однокомнатная квартира, Слава богу, светлая, свет проходил сквозь белые занавеси, Простенькая мебель, а что, такому работнику, как я, Сложной и не нужно: стол с белой скатертью в кружевах, Как в доме отца. Пара стульев, кровать, дырявый ковёр на стене, Немецкая стенка с книгами на чешском, Или чешская, на немецком, пойди разбери. Прочитала названия, ничего интересного. Всё равно не умею по-чешски. Красный чайник с белым горошком, эмалированная раковина Со сбитой эмалью. Кран подтекает. Тоже как дома. Больше ничего не было — только кухня. Та, что пришла, моя гостья, стояла в белом плаще, Пальцами левой руки касаясь стола. Говорила со мной, устремив взгляд в окно, сквозь занавески. Я сидела на другом углу стола (дура — Стол был круглым) и думала: боже мой, Рассказать кому — ведь никто не поверит. Она говорила: «Знаете, ведь у меня теперь всё нормально. Сначала, как и всем, было тяжело, а теперь я Живу в Швеции, зарабатываю неплохо, есть собака, муж, Годик дочке, я души в ней не чаю, знаю: будут ещё дети, Я хочу ещё. Всё как у людей. Устроилось, слава богу». Я послушно кивала. Я знала всё, что она мне скажет, и всё равно Смотрела на неё жадно, ожидая ещё мне знакомых слов. Она продолжала так: «От отца у меня осталось только вот это пальто. Он всё время ходил в костюме, даже дома его не снимал». Потом голос её надломился, и она сказала: «Может быть, для вас он и гениальный писатель, Но я помню его совсем маленьким, не то скрюченным, Не то ссохшимся, в большом не по размеру костюме. Он не был ни с матерью, ни со мной. Мать говорила, Что он сумасшедший и ни на что не годен. А у меня от этого разрывалось сердце, да и теперь тоже. Он всё прятался от меня и от мамы в своём костюме, В своей комнате, а после и вовсе исчез. Я помню, что он всё время писал, но никому не давал читать. Однажды я увидела его чёрный блокнот, Исписанный крошечными червячками-буквами. Я взглянула в него и начала плакать — Он действительно был не в своём уме, А значит, вернуться ко мне он больше не мог. Может быть, то, что он писал, — гениально, не знаю, не читала, Но от этого мне ещё более обидно. Видимо, я так и не смогла смириться с его исчезновением». Как и мать, её звали Миленой. Я не подумала, Что в шестьдесят восьмом ей должно было быть уже Ого-го сколько лет. Ведь он когда умер? В начале века? Максимум в середине. А сейчас — шестьдесят восьмой Или шестьдесят девятый. Как ни посмотришь — взрослая тётка. Но во сне она казалась молодой, совсем девочкой, Такой же, как я. И не было разницы в нашем возрасте. В сущности, она и была мной. Я смотрела на неё и думала: Вот это сон так сон. Нужно проснуться и записать, Ведь никто не знает, что у него с Миленой были дети. Только кого же мне ущипнуть? В поисках стиля
Пусть всё будет как в итальянском неореализме: Для этого надо добавлять в конце «мой мальчик», И появится рифма: не мужская, не женская, а так, Мой мальчик. Войдёт стюардесса Аль Италии, и её появление Не будет предвещать ничего хорошего. Вот такие слова, как «предвещает» и «не предвещает», тоже оттуда, Куда мы направляемся в поисках своего стиля. От тряски хочется есть, ведь это, мой мальчик, Может быть, в последний раз. Но всё раздали, и остаётся или спать, или смотреть кино, Или жалеть о том, что стюардесса — не женщина. Это как мама, которая говорит детям «Ам», А дети в ответ ей: «Ты съела наше плечо». Вряд ли надо объяснять, мой мальчик, что всё, Как на нитке, держится на доверии. Металлические крылья, рычаги управления — особенно тот, главный, Который двигает всем вверх-вниз, И то, что внутри, и даже небо, и этот туннель, толщиной с самолёт, По которому мы переползаем из кино в кино, Надо верить, что копать воздушные ямы для тех, кто за нами, Это всего лишь как мама, которая говорит: «А пися у нас маленькая». Африка
Вот что он хотел бы запомнить: Непостижимую зелень, когда он приехал: Кто бы мог представить здесь столько зелени, Настолько густой, что она казалась фиолетовой. Бесконечные гряды холмов, будто после дождя, Пейзаж, который простирался, насколько хватало глаза, И тишину, которой до этого он нигде никогда не слышал, Самую тихую в его жизни, Хотя она-то как раз объяснялась просто. Вот почему сюда надо было ехать, И он молчаливо похвалил себя за принятое решение. Выключенный звук делал этот мир прекрасным и мягким. Да, именно так, сказал он себе, пожалуй, лучше не скажешь. Красота давила, будто она и была прошлое, И он впервые подумал, что отсюда ему уже не выбраться. Эта мысль сжала ему сердце ещё сильнее. Он, конечно, читал про сердце тьмы и полковника Курца И знал, что он не сможет стать таким, как Курц, Не потому, что он не был похож на полковника, А просто чего-то не хватало в его характере: Жёсткости, смелости или желания выжить. Как и обычно, он почувствовал себя жертвой, Но уезжать не хотелось. Он знал, что ничего красивее он не найдёт, не увидит, И потом, если честно, уезжать было некуда. Впереди за холмами он увидел город, Который был похож на мёртвое насекомое. В нём жила сестра. Вот уже сколько лет она работала там в корпусе мира Или была антропологом. К ней он и направлялся. Несмотря ни на что, близким всё же стоит держаться вместе. При мысли о сестре он опять успокоился И продолжал смотреть в окно, уже почти не двигаясь, Так, словно движение происходило внутри него, И он смотрел на всё внутренним взглядом. Тем временем город рос, и вскоре он Перестал помещаться во взгляде, вышел за пределы. Это был город из стекла, металла и фабрик, город молодого народа, Объятый движением и копотью, и он понял, Что низкое небо, как тяжёлая вата, давившая на этот мир, Было родом из города. Во второй раз его сердце сжалось Ещё сильнее. Ещё немного, и тишина, К которой он успел привыкнуть, Останется здесь, среди зелёных холмов, Как и жизнь, которую он оставил позади себя. Что встретит его в городе, он не знал И опасался за свою безопасность. Это были совсем другие времена, и кто знает, Как теперь реагируют на белого человека. Идя по улицам города, он чувствовал, что его лицо Горело, и надеялся, что здесь Успели привыкнуть к белым, ведь в последнее время Их становилось в этом мире всё больше и больше. С другой стороны, он был уверен, что слышал, Что здесь могут убить за просто так, Хотя кто это ему сказал, он не помнил. «Господи, зачем я сюда сунулся», — подумал он, Но на него почти не обращали внимания. Эти люди были заняты своими делами И если толкали его, то только потому, что Здесь слишком много народу пыталось выжить, И мало-помалу он расслабился, чувствуя, Что тем самым он становится неприметнее. Несколько раз ему даже показалось, что он заметил Таких же, как он. Их тоже никто не трогал. Наконец, он вспомнил, что и его сестра — белая, И даже усмехнулся, подумав, что антропологами Становятся те, кто не вмещается в свой мир. Но внутри всё равно прятался комок беспокойства, И он шёл быстро, стремясь скорее уже дойти до станции, Где его должна была встретить сестра. На станции, поразившей его своим современным видом, Была давка: только что прибыл поезд, и толпа людей Стремилась пробиться на волю. Его оттеснили в угол, И он почувствовал с тоской свою ненужность. В этот момент к нему подошёл белый человек с бородой, Который представился мужем сестры. Он пытался оставаться весёлым, но внутри всё заболело. Почему сестра ничего не сказала ему о муже, Почему не пригласила его на свою свадьбу? А почему ты не пригласил её на свою свадьбу? — Услышал он внутренний голос. Неужели не пригласил, подумал он, Но в памяти как будто был обвал или вата, И он не мог точно вспомнить, Пригласил или не пригласил. А где же сестра? — Спросил он шурина, которого рядом уже не было. Прибыл ещё один поезд, нагрянула следующая волна, И когда все прошли сквозь турникеты, как вода сквозь камни, Он увидел, что тот Лежал в углу, сбитый с ног толпой, Над ним склонилась его сестра. Когда он подошёл к ним, оба смеялись. Это пустяки, ничего страшного, Тут всегда так, все спешат, спешат жить, Пойдём лучше я покажу тебе кое-что, сказала сестра, Ты такого ещё никогда не видел. Они вышли со станции, и он увидел огромный бассейн На свежем воздухе, настолько глубокий, Что вода в нём казалась фиолетовой. Вот это да, сказал он вслух. Они угробили на это столько денег? Откуда у них? Сестра стояла рядом счастливая и гордая за этот мир. Ныряй откуда хочешь, сказала она, И плавай в своё удовольствие. Никто к тебе не подойдёт, Не остановит, спасателей здесь нет. Когда он вернулся на станцию, угол был пуст. На том месте, где они оставили лежать шурина, Был старый матрас и немного соломы, И он понял, со сжавшимся в третий раз сердцем, Что теперь этот угол, станция и бездонный бассейн Навсегда принадлежали ему. Следующий фильм Ханеке
Он говорил, что всё это было Как в следующем фильме Михаэля Ханеке: Героиня просыпается рано После ссоры с каким-то Хенриксеном (Что есть: муж, ночь на кушетке, из-за чего — мы не знаем) И отправляется гулять по городу. Её сыграет одна из тех серьёзных француженок Младшего поколения — Изабель Юппер, Жюльет Бинош. Из совсем молоденьких можно взять Шарлотту Генсбур. В общем, тех, кто без времени и биографии, только в возрасте. Которые любят ни за что ни про что своих Хенриксенов И за которых хочется отдать чью-то жизнь, пусть и свою. Таких, увы, не найдёшь в нашем захолустье, Где все барышни исторически обусловлены И где лучший выход разве что Соня Мармеладова, Что уже неплохо, но из такой вот Сонечки Вылезет же настоящая выдра, Катерина Ивановна, И это из простых, а из образованных — Только Настасьи Филипповны, упаси господи. Поменьше бы нам униженных да оскорблённых И хоть бы одну француженку. Француженка же, значит, гуляет по своему европейскому городу, Заходит в кафе, подумать за жизнь, И сидит там неимоверно долго. Смотрит на нас, и перед её взглядом Проходит всё то, что для нас навсегда останется за кадром, Что есть, господа, метафизика. Побродив, ей надо заснуть, ну хорошо, пусть Это будет в недорогой западноевропейской, А впрочем, пусть в дорогой, Она ведь всё равно расплатится кредиткой. Как и должно быть: в комнате пустота и уют. Она выходит на балкон, курит, смотрит на город. Крупный план встречается с панорамным. Войдя, садится на кровать, ложится не раздеваясь, Засыпает. Её сон: Другая планета, Стругацкие, пандемия. Земляне ввели всепланетный карантин. Земляне — американцы; добры и бесчеловечны. Часть аборигенов — гуманоиды, часть — так. Обречены — все. Она молчаливо обходит лагерь. Вид покорных больных её не пугает. (Нам не понять, или это болезнь, или Их естественный вид, не отличить Здоровых от искажённых болезнью.) Солдаты, больные, пыль, ограждения, сепия, вышки. Зачем она здесь, в этом мире? Врач? Зритель? Смотритель? Вдруг она замечает, как некто тенью повторяет её движения. Она огибает угол, и тень огибает угол напротив. В полутьме трудно понять, Тень ли следит за ней или она ищет тень, всё приближаясь, Пока, наконец, не встречается с тенью лицом. (Если то, что у тени, можно назвать лицом. На человека она не похожа.) Она просыпается. В первый раз она понимает, что такое любовь. Что встреча рождает желание. Что неважно, как выглядишь, Главное, чтобы другой был справедливым и честным. Честным и добрым? Таким, как Михаэль Ханеке (шутил Ханеке в интервью). Шла какая-то сбивка, но «честным» Оставалось штандартом. Придя домой, она не мирится с Хенриксеном (тот, по-видимому, покончит с собой) С этого начинается её фильм.
|