Воздух, 2010, №4

Атмосферный фронт
Статьи

Одно стихотворение Марио Луци

Шамшад Абдуллаев

                         В пределах года

                         Работающий двигатель и в спешке
                         слова прощанья, пара вялых фраз
                         о временах былых, о тех, кто пали
                         в пути, но живы — «потому что детство
                         бессмертно». Я не успеваю выйти,
                         как ты, рванув, уже берёшь вираж.

                         Тот предвечерний час, когда подростки
                         переговариваются под домом,
                         куда бы деть остаток воскресенья.
                         Мороженщик стаканчики накладывает,
                         педали вертит, дует в свой рожок.
                         Проглянув, солнце исчезает снова,
                         вновь сеет дождик, слышен запах пыли
                         припрыснутой, ещё сильнее запах
                         жасмина, нива зелена, как должно,
                         день в день, сегодня, в эту пору года.
                         Всё сходится — слагаемые, сумма,
                         до тысячной, а может, только кажется,
                         а может, просто в это верить хочется.

                                                   Перевод Е.Солоновича

Дивности дня даётся дата, но вовсе не в подобном тексте, разматывающем (слегка затянутым перечислением обыденных примет) вызывающе тусклые виды тосканского предместья в скудных наплывах элегического радушия. Автор будто не смотрит вовне, но помнит мерцающую дымчатость воскресной скуки внутри сплошного смотрения. Сцена покамест не ощетинившейся праздности (вероятно, подле пригородной таверны) в середине шестидесятых годов минувшего столетия, когда молодой пармский режиссёр уже успел снять велосипедную орду назревающего мнимого бунта в фильме «Перед революцией», видна сквозь чёрно-белый zoom, управляемый десницей какой-нибудь люмпенской бестии, чьё время тлеть наступит, как водится, через десять лет, в семьдесят пятом, в ноябрьской Остии. После чего быстро погаснет интерес флорентийского герметизма к маргинальным мотивациям, к занозисто-коричневым, корявым корням пасторальной стихии, к дикой открытости крестьянских лиц в низовьях Арно («Перевоз», «Удары», «Сеньор», «Автобус»), и в лирической рефлексии Луци произойдёт неизбежный поворот к извечному status animarum post mortem, как если б весь фокус образцового факта для мемориальных секретов состоял в том, чтоб учесть, что человека не подведёт лишь его самое натуральное исчезновение, блеснувшее когда-то эсхатологическим маяком внутри неореалистичных шаблонов смеркающихся выходных, — получается, как раз у мёртвых всё вершится правомочно вплоть до мглистого, мимолётного жеста, оставленного в Кастелло, в детстве, которое «бессмертно». В данном случае точность высказывания содержит ландшафтные признаки тобой покинутой в прошлой жизни бессменной отчизны, куда ты вернёшься, когда пробьёт час, — ты там был, но забыл и помнишь силой забвения. В полнейшей свободе перед своим последним уходом, который следует сперва заслужить, постоянно умирающий едва ли может мириться с топкой ответственностью секуляризованного поведения: по Рембо, «никакие поручения» не вяжутся с тем, кто послан оттуда к шершавым приключениям безблагодатной материи. К тому же возникает чувство, что персонажи в этой стихотворной пьесе проступают в потрескавшемся предвечерье на фоне несимволических деталей, застывших в некой незавершённой биографической хронике, в её срединном отрезке, что нуждается, чтоб выделиться, в моралистическом оживлении ходкого под Пасколи, фиктивного финала — в этой натянутой закадровым умолчанием, нечаянно подвернувшейся под горячую руку медиумно меткого наблюдателя лобовой риторике, в которой вот-вот случится порыв плёнки, словно в каллиграфической, ветхой ленте Фердинандо Поджоли. Немного позже несколько человеческих фигур, прорисованных юркими пятнами в тексте, на долю секунды замирают вдогон перепутавшей климатические рубцы в моросящем эфире блёклой сиесте, накапливая наперёд (по следам изменчивой погоды, на сей раз сносной для бальзамических самовнушений — «в это верить хочется» — сорокалетнего неврастеника) неуловимую, срочную паузу, которая, кажется, предлагает нам поступиться нашей частностью, то есть правом на агонию, на привычное отсутствие личной истории в иной несметности, в иных краях, обернувшихся вдруг в мягкой моментальности однократного пейзажа («в пределах года») дарующим перспективу мифологическим временем, прочным ожиданием событийной насыщенности, где всё сходится за счёт вроде бы ритмизованного перечня весенних вещей.

Годом раньше, в 1964-ом, отзвучала Этна-Таормина, но такая награда вряд ли сулила стать грубым, натруженным, сугубо здешним объектом с жёсткой поверхностью, за которую ты вправе цепляться, когда вакуумная боль близится к твоей горловой выемке. В общем, необходима примитивистская насущность нетёсаной, лобастой, сорной предметности вокруг, чтоб остаться по сю сторону своей заметности, где ты находишься, делая вид, что в твоих глазах отнюдь не пророс горний взгляд и что не скоро настигнет Его указка твою промежуточную участь. Теперь за стеной стиха не прячется въедливый, зыбкий эллипсис европейского романтизма и мировой скорби: кладбище. Так что всюду пока бесцельно-щедро свою пряность изливает роистый гумус, обещающий стороннему зрению родные глыбы, залежи реликтовых минералов, густой горизонт окрестной почвы. Тем не менее текст «В пределах года» не только преподносит читателю привилегию на ассоциативные странствия в земных просторах, но, наверное, вдобавок отличается тем, что в нём Луци, словно предчувствуя в себе длительную пытку спорадического безверия и религиозных сомнений, чересчур бодро, в трезвой своевременности монтажного сбоя, поспевающего за терпким энтузиазмом обмирщенной атмосферы, прощается, по сути, с едко-защитной флегмой своей же поэтики времён латинского мессианизма и монохромного подполья (допустим, с Epistolium (1942)1, в котором словесник-модернист, внутренний изгнанник, избежавший ссылки в Бранкалеоне, расстаётся в душной вигилии пустого сада со своим дольче падре, с трубадурским «ты», спускающимся в атавистическое безмолвие, где путнику всё ещё дарит успокоение в нём уцелевший навык подмечать сердцем трогательную бесхозность бахтинской фамильярности: игрушка, цветы, кошка). Кто-то — друг, единомышленник, ангел-покровитель, католический интеллектуал, с которым ты вырос, учился в университете, преподавал романскую филологию в Парме, пылко спорил в редакции Кампо ди Марте, — запускает мотор машины и тотчас рывком отъезжает мимо мартовского всхолмья. Зима завершилась. Медленно сякнущий вкус к жизни («пара вялых фраз») вновь просыпается зелёной нивой, словно встаёт с колен после стылой и тягостной молитвы. Что ж, кто бы спорил. Галльским жужжанием эмфатичной тряски — «вираж» — гасится первый стихотворный фрагмент (автомобильный гуд за пригорком), в то время как вторая верлибровая строфа торопливо сползает к бархатистому уюту сольного сообщения, констатируя свою дидактическую беглость (в сущности, стенографический эпилог сезонного повествования тут, не таясь, превращается в речитативный сбор увиденного впрок ради завтрашней надёжности династически стойких, инстинктивных иллюзий, подстрекаемых апеннинской лазурью). Но что сталось с упованием и умыслом шестидесятых... — мы знаем; правда, мороженщик, нацепив на себя личину современника Луци, сзывает подростков, пазолиниевских малых птиц, у затоптанного острия мизерной подворотни, в лаконичной обстановке короткой улицы под домом, где хватит места всем (и сумме, и Рисорджименто, и слагаемым, и футуристам, и бирюзовым лужам в овальном кампьелло, отражающим закатные облака, и праху Грамши, и бритоголовым нуворишам в парусиновых брюках, и Рокко с патефоном).

Однако в любых обстоятельствах (occasioni, термин Монтале), попавших в обойму визионерских акцентов, засчитывается критической мыслью прежде всего неумышленность стартовой искры в лингвистическом присвоении ситуативного материала, — иными словами, каждой эпохе присущи свой тип и своя тщетность медитативной бессребренности. Марио Луци, конечно же, порой пользовался, чтоб утишить в себе поныне живучий, некрофильский фальцет хрестоматийных «сумеречников», почти увядшей вереницей своих резервных приёмов, чуждых его фирменной интроспективной слежке и умеряемых эффектом предсказуемой внезапности. С подачи нарративной проявки (калькирующей физическую достоверность старика с торговым рожком, безработных юношей) и «старательной» характеристики чуть влажной в спелых сумерках укромной топографии, наткнувшейся в конце текста на нравоучительную сноровку пантеистической сентенции, поэт всё же добивается донной истощимости ответа, в котором авторская покорность «народному красноречию» и пафосной конвенции (надежда на счастливое безличье в дальнейшем, на некий братский унисон в близком грядущем — пусть на пороге Пасхи либо под сенью кулаков в кармане) мало-помалу потворствует впоследствии, в семидесятые годы, в эволюции метафорической эмблематики резкому росту, увы, рефлективной литургичности, лишённой зачастую покоя и патовости, чья вёрткость, похоже, таит порционно дробный документ неотменимости очевидного. В более поздних сборниках Марио Луци «В пылу спора» (1978), «На невидимых опорах» (1971) и впрямь прореживается выучка справляться с накатами коммуникативных наваждений, столь же опасных, как долгий догляд за миметическим усердием якобы безвредного Зевксиса («пёс, что на задних лапах тянется к винограду»). Кроме того, в тот период внутри его стихотворных вещей, в их мякотном участке назло бешеной скачке и удручающей занятости городского бесформия или модерновой смуты, сеющей наобум тупиковую явь, замерещился куцый, сновидческий оазис, в котором однажды всплыл ведун из commedia erudite, двойнический партнёр, потакающий в софистических буднях твоему общению со всеми в терминах веры: то, чего мы не помним, приносит нам блаженство. Под спудом этих книг затем, действительно, затеплилась мнемоническая дотошность в двухголосом гипнозе былых бесед с послеполуденными незнакомцами, что неизменно в пылу спора подступают к тебе с угрозой на устах, не желаешь ли спастись, и вместе с тем удерживают, сами того не зная, живой огонь щадящей отстранённости именно твоего Ревнителя. В принципе, шестистрочная экспозиция «В пределах года», мгновенно, втихаря набравшая слепую скорость, заранее вскользь отсвечивает, опережая на деле не смеющий пока настать циничный этап в следующей десятилетней вехе, антрацитовой темью пространных и крапивных дискуссий в гуще колких семидесятых, намекающих на жало в плоть, на каверзность угрюмых теней в устье совести, на дольний укор упущенных откликов, которые вспыхивают, впрочем, хвалой и радостью лучезарного исхода, найденного горькой силлабикой. В подобных эпизодах только технэ, а не теологический шёпот, служит отвлекающим манёвром для выхода из шизоидного столбняка. Причём шероховатая дикция нерифмованных эклог из иной сельской глубины, из кастельвеккио2 в этих случаях переплетается с нынешней спонтанной прозаичностью видавших виды, не готовых впредь язвить мужских диалогов, выпутывающихся наугад, ощупью, самостоятельно — без наводки на стилистический пик и пароль пропавших в прошлом поколений, на порченный дистанционной кажимостью голосовой гон — из плотного, солоноватого тёрна почивших в бозе, глухих ламентаций. Между тем, пока поётся песнь, рядом редчают различия косных, обездоленных жанров, архаичных языковых игл, которыми сейчас не заговоришь зубы Неизвестности и фарисеям читательского вкуса, — химеричных осколков некогда мощного согласия, мигающих, как в древних эонах померкшие звёзды, в огромном civitas гипотетичного гимна. Таким образом, оголяется сухой сигнал безжильной даты, которая всё-таки даётся всякому дню как лучшая адресность безымянного в пустынных лабиринтах. Она везде непоправимо сквозит, сказываясь мерой мужества в каждый раз уникальном примирении с несуществующим, и неоплаканные тела литературной мизерикордии где-нибудь над Понте-Веккио 28 февраля 2005 года венчает итог обильных начертаний всех итальянских герметиков: чего боялся — того желал3.


1Процитируем это стихотворение целиком:

Зелёный полдень — и передо мною
твой дом в тени садов.
Он плачет. Да, он плачет.
В дверях меня встречает тишиною
отсутствие твоё.
Ступаю словно в лихорадке.
Открытое окно вбирает ветки,
пьёт зелень, освещает стены
мерцанием растительной пучины.
Бред немоты растёт. Игрушку кошка
нашла себе — цветы.

                     (Перевод Е.Солоновича).

2 «Песни Кастельвеккио» (1903) — название поэтического сборника Джованни Пасколи (1855 — 1912).

3 Последний стих последнего текста Марио Луци.







Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service