Москва Мурманск Калининград Санкт-Петербург Смоленск Тверь Вологда Ярославль Иваново Курск Рязань Воронеж Нижний Новгород Тамбов Казань Тольятти Пермь Ростов-на-Дону Саратов Нижний Тагил Краснодар Самара Екатеринбург Челябинск Томск Новосибирск Красноярск Новокузнецк Иркутск Владивосток Анадырь Все страны Города России
Новая карта русской литературы
 
 
 
Журналы
TOP 10
Пыль Калиостро
Из книги «Последнее лето Империи». Стихи
Поезд. Стихи
Стихи
Кабы не холод. Стихи
Галина Крук. Женщины с просветлёнными лицами
Метафизика пыльных дней. Стихи
Поэты Самары
Одно стихотворение Рене Шара
Поэты Донецка


Инициативы
Антологии
Журналы
Газеты
Премии
Русофония
Фестивали

Литературные проекты

Воздух

2010, №3 напечатать
  предыдущий материал  .  к содержанию номера  .  следующий материал  
Автор номера
Интервью

Полина Барскова
Интервью:
Линор Горалик

        Все, кому не лень, пытаются Вас истолковать, систематизировать, приписать к какому-нибудь понятному структурному явлению: «бывший вундеркинд», «ученица того-то», «мастер того-сего», «эпигон такого-то», «типичный» (или, наоборот, нетипичный) «представитель этого», «наследник пятого», «царица десятого»... Оставив в стороне сами оценки, — как внутри укладывается, перерабатывается этот вихрь постоянного оценивания? Вы говорили в разных интервью, что критику, с одной стороны, воспринимаете «жадно», с другой стороны — стараетесь отстраиваться от неё. Но как-то же происходит непосредственный внутренний диалог с каждой похвалой и каждой претензией? Как? Каким языком?

        С какого-то момента для меня одной из главных привилегий моего положения и моего ремесла стала возможность участвовать в разговоре о литературе с теми, кто мне интересен, часто — с людьми пишущими. Естественно, в процессе взаимного чтения и собеседования мы оцениваем друга, но процесс этот подвижный, живой, по крайней мере таким он должен быть. Наше существо и творчество меняется — вопрос, поспевают ли за ним восприятие и любопытство публики. Когда я три года назад стала читать людям свои блокадные «вещи» — я видела много попыток самозащиты, потому что уже привыкли ожидать другого. Но потом любопытные и живые наблюдатели сказали «ага, теперь так — забавно, посмотрим». Творчество для меня — это дикий симбиоз предательства и верности, предательства своих вчерашних текстов и верности своему неизменному камертону, что ли.

        Очень часто Ваши стихи оказываются нарративом, историей со всеми (или почти всеми) положенными составляющими, — пусть намеренно разрушенными, вывернутыми наизнанку, переосмысленными, но всё-таки предлагающими читателю некий сюжет, рассказ: кто такой, чего хотел, куда пошёл и где окно. Это форма представления сути читателю — или способ думать вообще (не только в стихах)?

        Мне нравится придумывать истории и разрушать их тут же, одним движением — то есть выявлять множественность и невозможность этого импульса, сюжетосложения, при этом не сопротивляясь его соблазну. Два центральных жанра — в детстве сказка, а потом — детектив (родители навезли из Бирмы всяких англичан), эти два способа повествования — к концу и от конца, и чтобы одновременно в одном тексте, а посередине взрыв, но чтобы любопытство всегда утолялось, — я очень верю в любопытство как мощную литературную силу.

        Бывают сожаления у Вас-поэта о том, что Вы — филолог, о том, что есть некое системное знание о том, чем Вы занимаетесь?

        Занятия литературой как объектом показали мне хрупкость и прелесть и жалкость и чудовищную сложность этого дела. Я люблю думать о писателях и их делах и не вижу в этом скучного или стыдного, чувствую свою разнообразную принадлежность цеху, люблю думать о разных способах делать это, наверное, поэтому мои любимчики — формалисты, любимый роман — «Смерть Вазир-Мухтара». Кому-то в любовнике нравится неопытность, кому-то наоборот — дело сугубо личное. На мой вкус, чтобы делать текст, полезно знать и думать, как делаются тексты, какими контекстами они заданы.

        Огромная тема среды и окружения в Ваших интервью, в Ваших эссе и стихах (здесь и рассказы о Лейкине, и «Пантеон», и менее очевидные вещи). И один из постоянных мотивов — среда выбранная (среди примеров — Штаты; инвалиды, с которыми вы работаете; удивительные Ваши студенты) против среды неизбежной (Питер; семья; коллеги, с которыми Вы росли, и т.д.). Обе оказываются одновременно бесценными и чудовищно требовательными (по отношению не к социальной, а к внутренней Вам). Как Вы выстраиваете свои отношения со средой, — не отношения человека Полины Барсковой, а отношения поэта Полины Барсковой? И бывает ли, что эти два существа не могут договориться о своих отношениях с окружением, — например, поэт до кого-то жаден, человек к ним же холоден (или наоборот)?

        Роль русского поэта в современной Америке — это анекдот, причём без пуанта, фрагмент непонятно чего, непонятно откуда. У мамы была кружка пуговиц когда-то — я всё пыталась угадать: от чего вот эта пуговица? От какой красоты? Вот я немножко теперь такая пуговица (из Андерсена вроде), не «царица», как Вы заметили выше, но весёлая пуговица — потому что мне выпало рассказывать про нездешнюю красоту очень жадным до бесполезных сведений здешним молодым людям. Я занимаюсь совершенно бессмысленным и очень приятным делом — разговариваю со студентами о непонятной, безнадёжно от них отдалённой литературной традиции, я такой пылкий миссионер с идиотским блеском в очах. Моя среда теперь — мои слушатели, когда я слышу их смех, я развлечена и утешена, приятно растворяться в этом разговоре. Когда я приехала жить в Амхерст и зашла в книжный магазин, мой акцент сразу вычислил хозяин, он и говорит, «был у нас тут один такой, вёл курс лекций, однажды, рассказывая о Джоне Донне, так разволновался — со стула упал». У того, кто со стула упал, всё же был ряд амбиций по поводу особой роли поэта, торжественной, особой дикции, особой трибуны, ему полагающейся (он оттуда всё же Нобелевскую речь говорил), а мой любимый персонаж — Паганель, интеллектуал, от которого одни неприятности коллективу. Нелепость и неуместность — состояния, к которым я приглядываюсь всё с большей теплотой и интересом. Я совершила вполне мощное усилие, чтобы утратить в двадцать лет своё место, я имею право не иметь его.

        Наверное, в продолжение предыдущего вопроса: Вы говорите иногда о случающейся цеховой безжалостности, о критиках с неприятными, мелкими, сорными замашками. Сама же обещаете: «... M (скупой алкоголик), N (педофил и тля), / Верьте, я не предам вас, но поведаю им, / Как от вашего пенья раскрывалась земля / И оттуда усопшие улыбались живым». Это внутреннее разделение другого пишущего на человека и поэта удаётся далеко не всем (почти никому не удаётся). Как это делается? О чём надо думать, чтобы слышать пение, от которого раскрывается земля, даже когда сам певец явно готов убить и съесть прочих аргонавтов, если ему не подадут завтрак вовремя?

        С известным смущением, чем дальше живу, тем сильнее верю — человек пишущий мне родственен, у меня профсоюзное сознание, оказывается. Так вот я всерьёз подозреваю, что литературой от душевного здоровья не занимаются. От нормы сады сажают и хлеб пекут, и платья шьют, и машину собирают. Мне брата/сестру-писателя всегда жаль как себя, жаль — до состояния острого внимания, то есть любви. Жаль эти устройства — громадные микроскопы и звукоулавливатели, которые устремлены не куда-нибудь, а в зеркало. Вот никто не слышит, а они слышат время, особые формы времени. Причём различают его в зеркале, что совсем уж странно. И это вдобавок больно, это скукоживает их, выворачивает их — то есть нас. Кстати, здесь у меня есть даже собственная идиосинкратическая теория насчёт этических очертаний творческого устройства. Есть какая-то очень индивидуальная опасность повредить и утратить голос. Вот какое у тебя есть потешное, дикое я — будь ему верен, дружок, а деформируешь, защемишь, переработаешь, запустишь — голос пропадёт.

        Есть у дочки какие-то отношения с Вашими стихами?

        Она всем говорит, что мать пишет поэмы, что, естественно, калька с английского. Мне этот образ матери-графоманки как-то жалко-симпатичен, что-то там глаголет её устами, сама же Фрося всегда, постоянно рисует, всегда у неё с собой блокнот и карандаш, а читает пока с трудом.

        Вы часто говорите об инвалидах, с которыми работали, и о том, что они «мужественнее, сильнее, лучше» многих здоровых людей. Всегда кажется, что у человека, делающего такую работу, возникают непременные моменты мысленной примерки чужой боли, мысленной оценки себя («что бы я, если бы?»). И в то же время кажется, что поэт делает такие примерки постоянно, что один из важнейших механизмов поэзии — именно механизм примерки боли и трагедии на себя. Тут есть какая-то общая нота — или это сопоставление поверхностно и случайно?

        Я больше так не работаю, я теперь Толстого и Шкловского в колледже преподаю, я за инвалидами ухаживала, пока у меня документов здесь никаких не было, много лет тому. Хотя вспоминаю тот опыт с огромной благодарностью — он поставил передо мной очень затейливые вопросы. Например, об опасности жалости к себе. Мне казалось, что этим местом, этим ощущением стихи пишут, а так я посмотрела — можно вроде и других жалеть, можно их жалеть даже тем же образом, как и себя, и отвечать за них и им, даже физически. Например, ты моешь человека, он этого чувствовать не может, у него позвоночник сломан, а ты чувствуешь — как бы за него. Этот чувственный перенос был любопытным открытием.

        Тема стыда, постоянно возникающая у Вас в самых разных контекстах, — про что она? И другая часто идущая рядом тема — тема порядочности (редко кто пользуется этим словом, а для Вас оно, кажется, весомо), — это про то же самое (кажется, не совсем)?

        Из уже сказанного понятно, что я отношусь к себе как к представителю специфического психотипа, русский поэт, с ласковой брезгливостью. Я была бы рада родиться медсестрой или строителем, но я произвожу слова о своих ощущениях и публикую их. Это стыдно, как уже тот же граф Толстой справедливо заметил. Стыдно обладать идентичностью, смысл которой в преувеличении своих чувств, а не в сокрытии их. Но это хорошо, это здоро́во — жить во стыде, стыд — это как здоровый голод для внутреннего камертона, что ли. Мне кажется, интересно принимать и узнавать себя и стыдиться, то есть остранять себя одновременно.

        В «Бразильских сценах» очень остро видно, как текст возникает из осколка увиденного, реального (ну, или подаётся как таковой). Что работает в качестве триггеров? Есть ли у Вас какой-то способ посмотреть на предмет (кутёнок; дедушка Чудинов Алексей; шубка беличьего меха), чтобы щёлкнуло — и понадобился, захотелся текст?

        Пару дней назад у меня состоялся примечательный диалог с замечательным старым поэтом: «Хорошо Вас видеть, слышать», говорю, а он на это: «Да, хорошо, однако жизнь кончается», — «Ну, у поэта она не вполне кончается», — «Это со стороны так кажется, а я вот беспокоиться начинаю». Это я к тому, что я тоже несколько беспокоюсь, мне жаль, что всё кончится, потому что столько ведь всего вокруг, на что посмотреть стоит. Сейчас проезжали мимо болота, всё кровавое вокруг от листьев, благо октябрь в Новой Англии, болото чёрное, а в нём цапля. Я очень жадный до таких чудес человек.

        Вы писали когда-то (кажется, не без самоиронии и не без иронии в адрес читателя): «Специфика моей поэтики / В том, что страданье ярче этики / На ослеплённый вспышкой взгляд». А если на неослеплённый? Если бы Вы как филолог говорили о себе как о поэте?

        Одно из всегда радующих меня своей точностью высказываний принадлежит Монтескьё: «Каждый в силах вынести чужую боль». Мне кажется, общество строится на этой иллюзорности эмпатии. На защищённости нас от боли друг друга. Так вот, моя задача, как я её вижу, теребить и возмущать это самое абстрактное общество и орать, очень красиво, очень сладко орать при этом о боли. Я понимаю назначение своего голоса как соблазн — я должна соблазнить читателя, чтобы он стал со-страдать. Сирена, которая так вопиёт, что слушатель корчится от красоты и ужаса. Но вот что хитро́: я должна научиться сначала сама вполне и сполна знать чужую боль. Наверное, тут есть личный элемент, у меня достаточно рано был ряд ситуаций, когда я поняла, что человек в страдании есть особое, крайне любопытное явление, это не изнанка, это не спад, это высокая точка психики. То, как человек справляется или не справляется со страданием, располагается в нём, поддаётся ему, — мне об этом важно и занятно думать. При этом, поскольку я только что распространялась о листве и цапле, вот это постоянное сосуществование в мире, в каждом моменте, в каждой точке тебя боли и умиления — об этом мне важно думать тоже.

        Вы часто говорите, что никогда не будете писать стихов на английском, но никогда не объясняете, почему. Можно спросить, почему?

        Стихи для меня — это полнота владения языком, это абсолютная свобода и, соответственно, ощущение абсолютной правоты и власти в момент творчества. Без этого применения ряда абсолютов нет ничего, нет живой жизни стиха. А английский мой — игрушечный и состоит из ограничений и перегородок. В нём есть нерв и веселье, но совсем нет свободы.

        «...я пытаюсь, как всегда, сформулировать простодушные вопросы и жить ими. Вот когда наступает конец ноября сорок первого года, какую книгу ты достаёшь с полки?» — говорили Вы когда-то в интервью, которое давали Варе Бабицкой. Какую, Полина?

        Ну, я об этом много писала в других регистрах, в статьях. Я лично понимаю тех, кто читал Диккенса и писал стихи.


  предыдущий материал  .  к содержанию номера  .  следующий материал  

Продавцы Воздуха

Москва

Фаланстер
Малый Гнездниковский пер., д.12/27

Порядок слов
Тверская ул., д.23, в фойе Электротеатра «Станиславский»

Санкт-Петербург

Борей
Литейный пр., д.58

Свои книги
1-я линия В.О., д.42

Россия

www.vavilon.ru/order

Заграница

www.esterum.com

interbok.se

Контактная информация

E-mail: info@vavilon.ru




Рассылка новостей

Картотека
Медиатека
Фоторепортажи
Досье
Блоги
 
  © 2007—2016 Новая карта русской литературы

При любом использовании материалов сайта гиперссылка на www.litkarta.ru обязательна.
Все права на информацию, находящуюся на сайте, охраняются в соответствии с законодательством РФ.

Яндекс цитирования



Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service