Воздух, 2009, №3-4

Перевести дыхание
Проза на грани стиха

Адам. Фрагмент

Сергей Соловьёв

Бросили спальник в тени домика на траву, легли, животом прижалась. Что это, Зоя, вместо нарцисса ты выткала розу? Что у тебя в голове? Это ты говоришь, водишь пальцем по моей груди. А я отвечаю, тихо, в твою макушку: не знаю, как это случилось, окно было высоко. Да, говоришь, это во-первых. Теперь про бедного абиссинца. Раз услышал бедный абиссинец, что далеко, на севере, в Каире занзибарские девушки пляшут и любовь продают за деньги. А ему давно надоели жирные женщины Габеша, хитрые и злые сомалийки и грязные подёнщицы Каффы. И отправился бедный абиссинец через горы, леса и степи на своём единственном муле... На муле? Да, на муле. Интересно, этого я не помню. А слон откуда? Слон-монах, весь в веригах, или это песок так пересыпался через него? Слон-песок был, а мула не было. Ты ж не дослушал. Там с ним много всего происходило по дороге, его обокрали, побили, он убил четверых и скрылся, а в густых лесах Сенаара слон-отшельник растоптал его мула. Двадцать раз обновлялся месяц, пока он дошёл до Каира, и вспомнил, что у него нет денег, и пошёл назад той же дорогой. Ах вот оно что, растоптал мула. Это во-вторых. С третьим хуже. Два путника их было, один в халате, малосимпатичный, с жёлтым лицом и глазами гадюки, а второй — настоящий герой, путешественник и, может, даже поэт. И этот, второй, всё про высокие материи толковал, про подвиги, про доблести, а тот, первый, всё про рис да чай. Ну и когда пришла пора расставаться, тот, в халате, говорит, всё, пора — тебе подвиги совершать, а мне идти своей дорогой, сеять свой рис и чай. И сел на камень и запел. И что-то такое было в его пении, отчего светлел воздух. Он и оказался Буддой. Кажется. Что значит — кажется? Оказался или нет? Да, но я не уверена. Действительно хуже. А четвёртое? Про сестёр. Семь сестёр? Ассам, Мизорам, Нагаленд... Нет, четыре сестры, четыре сестры нас было. Все мы четыре любили, но все мы имели разные потому что. Одна любила, потому что муж её был знаменитый художник, вторая любила, потому что муж её был богатый, третья любила, потому что... Да, с третьим у тебя как-то не складывается. А ты? А я любила, потому что полюбила. Да, и ожиданья у вас были разные, и представленья о жизни... Слушай. Надавливаешь пальцем на эту подвздошную ямочку. Четыре сестры нас было. Все мы четыре разлюбили, но по разным причинам. Одна разлюбила, потому что муж её разорился. Вторая — потому что муж её умер... А я разлюбила, потому что разлюбила. Четыре. А может, нас было пять?

Сидят на забинтованных деревьях, в даль всматриваются. А под ними эти всего ничего ходят, вверх поглядывают — скоро ли. Потому что всё готово давно, и дело только за ним, Шилораем. У старосты ключ на поясе, каждое утро он отпирает домик, где ночевал король, поправляет постель, распахивает окна, наливает свежую воду в кувшин, а всего ничего тем временем доят деревья, на верхушках которых сидят, как отлитые в золоте, маленькие обезьяны. Сидят, замерев, или соскальзывают меж ветвей, нитями перепутываясь, как брелоки. Посещенье запрещено, и тем более с камерой. Кем, спрашиваем. Староста подымает глаза к небу и описывает довольно большую дугу. Да, думаю, бумага здесь не пройдёт, по дуге судя. Поговорили на пальцах, приглядываясь друг к другу, взгляд смягчился, ведёт к домику короля, хорошее имя у него, шило в раю, у окна постояли, листая воздух.
Лесничество, в получасе от городка. Блокпосты, шлагбаумы, полуобрушенные мосты через канавы, топи. Едут, как повезёт. Реже — идут пешком, перешагивая проломы, и на той стороне ждут водителя. Два автобуса на мосту играют в шахматы. Пока один рокируется с Шилораем, другой конём ходит, огибая чёрные дыры. Другой это наш. А мог бы слона выдвинуть, да не имеется.
Подошли к переезду, а из будки стрелочника, необитаемой, человек с бородой выходит. Короткий болоньевый плащок на нём, энтээровский. А под ним ничего, босые ноги. Стоит леденец грызёт. И так рьяно, будто там не один, а все тридцать два, и не леденца, а зуба. И у меня леденец во рту, тоже грызу, но поспокойней. А где тут лавка, спрашиваю, и — хрум леденцом. Лавка? — задумывается и — хрум-хрум-хрум. Да, говорю, лавка, хлеб купить. Хрум. Хлеб? Хрум-хрум-хрум. И нет его.
Та каучуконосная роща похожа на лазарет, забинтованные стволы в компрессах, надрезах. Бывшие угодья ассамского короля Шилорая. Жители, а их осталось всего ничего, уже не первую сотню лет хранят ему верность, ожидая его возвращения в новой аватаре. И золотые лангуры сидят на деревьях и тоже, похоже, ждут. Два места, где они остались с людьми, лангуры. На острове Умананды и здесь.

Брахма привёз нас сюда, но даже ему, Брахме, вход в эту местность заказан. Кто б мог подумать — Брахма! Странно, у индусов почти нет ему храмов, молитв, всё достаётся Шиве, Вишну, Кришне. Даже Ганеше, слонику-чудотворцу, и то пантеон любви народной. А к Брахме тропа пустынная. Может, потому и пустынная, что к Творцу? Творцу мира. И учеников не было у него, что в индийском космосе почти приговор. Ни учеников, ни детей, ни связей с общественностью. Ты царь, живи один. Так и живёт, в сознанье любого индуса, — Творцом, Брахмой, о котором не говорят, — ни прямой, ни обратной связи.
Брахма привёз нас, мистер Брахма из племени бодо. А работает помощником мадам Гхош, редкий случай женщины в должности главного егеря края. Из Ришикеша она, там родилась, бегала в лес на ту сторону Ганга, школа, потом академия егерей в Дерадуне и назначенье сюда, в Кокраджар. Муж живёт в Дели. «Бегала в лес» — похоже, гипербола. Сидим в её доме, разговариваем, чай с печенцем. Она, её сестра, болливудская дива из Гувахати, и Брахма. Просим её взять ружьё для снимка. Берёт — то дулом в висок Брахме, то прикладом в шею сестре, вертит, переворачивает, видно, впервые в руках держит. Брахма берёт у неё, отставляет в угол, утирает пот платком. Сестра глазами играет, губы подкрашивая.
Заговорили о случаях. Леопард, в дальней деревне, недавно. Похоже на ту историю, джальдапарскую, с мелкими расхождениями. Например, полторы тысячи человек обступили развалины дома, где он затаился. Ружья, мотыги, прожектора, ночь. Прыжок — и полковник полиции без лица, вспахан с кровью. Доля секунды, никто и понять не успел, что это было. И полковник стоит как стоял, не дошло ещё, и вдруг оседает, как будто из пыли весь.
Одно удовольствие тебя слушать, ничего общего с тем, что она рассказывала. Как ничего — а леопард, полковник, прыжок?
А по дорогам всё едут и едут — лесники, полицейские, чиновники из министерств, дни идут, крестьяне говорят — если к этой ночи его не поймаете, сами его забьём мотыгами. А он к тому времени уже к ручью перебрался, а как — никто не заметил, сутки ещё те пустые развалины осаждали. А потом мальчик приходит, говорит: он на ручье, — и ведёт их. Заросли, топь, не подступишься.
Переглядываются с Брахмой. Ну и чем кончилось, спрашиваем. Пожимает плечом: исчез. А может, — смеётся Брахма, и тогда глаза его совсем исчезают, — ни к какому ручью он и не уходил.
Ну да, конечно, леопард переходит к ручью, оставаясь в развалинах, мёртвые души горят, ненаписанные, пропадает гора, стопятидесятиметровая, человек возникает на ровном месте, егерь гракх покачивается меж мирами, в чём моя вина, говорит, лёгкий поворот руля, миг невнимательности капитана, и вот я здесь... Понимаю, кивает бургомистр ривы, понимаю. А ты говоришь: бублик, индия, марко поло... Лёгкий поворот руля — вот оно, наше всё. И кроме него — ничего нет. Служил егерем, сидел в засаде, писал первый том, стрелял, сорвался, истекал кровью в каком-то ущелье, в долине дагестана, был егерем, а теперь кто, — плыву в этой барке, ни мёртв, ни жив, и ровно в полдень, когда бьют склянки, она просовывает мне в окошко еду... Понимаю, говорит бургомистр, понимаю. Маленький кутёнок шакала на разъезжающихся лапах выглянул из-за двери. Потыкал вслепую воздух носом и ретировался. Мадам Гхош взяла его из ветлечебницы, домик соседний с нашим. Повар поймал в лесу.
Повар... Всякий раз к тебе оборачиваюсь, чтоб напомнила его имя. Шудра. Нет, в шудрах ещё есть место достоинству или хотя бы чувство места и времени. А в нём — всё из мыла сделано, из намыленного тряпья, и руки по сторонам, чтоб его полоскать и выкручивать. Чуть подсохнет, и уже бежит, воровато пригнувшись: чего изволите? Тряпичный повар, хохочущий Брахма в тюленьем костюме с выныривающей из него головой и светская егерица Гхош. В лесничество Брахма и Гхош наезжают редко, лишь с делегациями. А живут в спальном пригороде Кокраджара. Но повар всегда на связи, его глаз повсюду. Глаз, и эта челночная мятущаяся походка, как бы пяточкой метёт за собой, след заметает. И чуть что — к телефону, Гхош докладывать: мол, русские в лес пошли, в сторону вырубок, на холмы. И бежит за нами, метёт пятками запятые, липнет, кроит гримасы: нельзя, джунгли, Гхош, очень опасно. Вьётся, застит, пока на него не крикнешь, отпрянет и снова — воздух обнюхивает, льнёт, потряхивает головой.
Нельзя за порог. Страшные звери, которых давно уже нет здесь. И мирные люди, в списках убитых, пропавших, истерзанных. И блокпосты, и вымершая дорога в Кокраджар, уже неделю как перекрытая. А мы что видим? Тишь, лес, детей и коз на дороге. Три домика в лесничестве: в одном мы, в другом повар и управляющий, молодой парень в шлеме, на мотоцикле, так мы его и помним — въехал, выехал, а в лесничестве нет его, и третий домик, пустующий, — ветлечебница. Доктор наведывается сюда раз в месяц, а то и в два. Голый пол, стены, павлин расхаживает, прихрамывая. Вдоль плинтуса, по периметру, а потом ляжет в углу, втянет голову и задёрнет глаз. А днём — на траве у дома, растёт шеей, осматривает с высоты владенья, как Тамерлан, и в тень уходит, опираясь на незримый костылик.

В горку, всё круче, сквозь вязкие заросли, прижимались к деревьям перевести дух. Прислушивались, лангуров искали, в этом лесу они должны быть, маленький заповедник, полугоры-полухолмы. Но чем дальше в лес, тем меньше надежд. Что-то странное происходило с пространством, с чувством пространства, оно как бы выворачивалось, теснило, будто рубаха навыворот или задом наперёд, и повсюду вырубки, вырубки, обгорелые корни, стволы, тлеющие лоскутья земли и какие-то недостроенные заимки, засады лесорубов, их огромные логова, как для великанов, и вдруг брошенные на полпути, и где — в самых неподходящих местах: в расщелинах, топях, или обугленными пятернями вцепившиеся в косматые кручи. Повсюду, с маниакальным рвеньем. Кто они, эти обезумевшие циклопы, охотившиеся на деревья? Никакой логики, исступленье — крушить, жечь, резать, пилить, валить всё, что видят, и дальше идти — рысью, россыпью, с пеной во рту и с заволочённым глазом. Дальше, не подбирая, будто цель их не древесина, а — что? И зачем эти логова? Сколько нужно усилий, чтобы все эти доски сюда заволочь, брёвна тесать, вися на круче или по грудь в болоте? И, не достроив, бросить. И начать новое, в ещё худшем месте. Тишь в лесу, ни птиц, ни зверей. Заповедник. Только чей, кого? Лишь бабочки кружат. Как маленькие ожоги. Отшелушённые от деревьев.
А потом, когда спустились с холмов, возвращаясь, помнишь, эта лесная женщина из дерева вышла с секирой, смотрит на нас маленькими сизовато-мутными ягодами голубики, рот беззубый древесный шевелится, провожает нас. Адиваси, говоришь, отойдя. Да, бихарские адиваси. Для индусов они — как для нас цыгане. Но без песен и лошадей. Лес, землянки, костры. А потом эти солнечные полянки в зарослях, рисовые, приутопленные, ничьи. А на одной из них ворота стоят футбольные, односторонние. Для кого? Ни троп, ни селений.
А потом солнце приблизилось вдруг, в глазах плывёт от жары, дышать нечем, помнишь, стали, думали подраздеться, а у ног две бабочки, светло-оранжевые, как те абажуры — маленькие, вдалеке, в детстве. Присел, смотрю: любятся, вначале одна на другой — дрожат крыльями, усиками заплетаются, а потом развернулись пяточками друг к другу и сблизились... да, как мы — в доме, в милом доме, тогда... И как-то оно само собой так случилось, смотрим на них и снимаем с себя всё лишнее, смотрим, подрагивая, сближаясь, и солнце прямо над нами, а мы над ними, на расстоянье дыханья, и не взлетают они, дрожат, выгибаются, замирают, медленно-медленно, как и мы. А потом так неловко вдруг стало, входили в одежду, как будто в чужую, брошенную на дороге, и отводили глаза — и от неё, и от леса, и вот ведь что — даже от них, всё ещё там трепетавших в траве. Молча шли и понять не могли, что случилось. Вроде всё так светло, так чудесно, так просто, но что-то там ныло и тмилось внутри, в сердцевине этого света и чуда и простоты. Невыразимое, бессловесное и, если приблизить глаза, — жуткое, как те лица у бабочек, помнишь, если приблизить их на экране.

Озерцо по пути к деревне. День кругом, а там тьма всегда. Тьма, не деревья же. Или воздух такой — густой, тёмный. А ночью? Наоборот? Может, сходим? Светляки плывут вдоль дороги волнами, тепло, горячо, холодно.
Да, говорю, озеро в виде тонкого серпика, лес за ним кочубеевский, дни за днями, но однажды с ним случается необычайное. Он видит во сне годовалую девочку, на неё указывает ему Богородица. Потом, в доме своих друзей, он узнаёт эту девочку и чувствует, что уже не сможет отвести глаз от неё, никогда. Смотрит и смотрит, годы идут. Нет сомнений, что это его судьба, он даже видит будущего их ребёнка. Ещё в ту, первую встречу, видел. Ждёт, пока она подрастёт. Спрашивает: любит ли она его. Да, отвечает девочка, как всех людей. Четырнадцать ей. Венчаются. Брак не сулит ему никаких выгод. Кроме счастья. Её фамилия — Лизогуб. Рождается сын, за ним второй, погодок. Идут в школу, в один класс. Младший внезапно умирает, сгорает в горячке. Старшему — одиннадцать. Переходит в гимназию. Пишет «Две рыбки», и больше о брате ни слова, до конца дней. Берёт псевдоним: 0000. Обводит мелом. Жжёт. Мне после каникул сделалось так грустно, что всякий божий день слёзы рекой льются и сам не знаю отчего, — говорит Пигалица, Мёртвая Мысль, Таинственный Карла, — как зовут неопушённого гусиного Гоголя его одноклассники по Нежинской гимназии — Кукольник, Данилевский, Прокопович... Он уворачивается, шипя, глотая слёзы, идёт на рынок, утоляет горечь сушёными вишнями и грушевым квасом. Возвращается, рисует природу, без людей. В эту пору по одну сторону от него — смерть «папеньки», в беседке уединеннага размышления, по другую — виселицы декабристов. В стихах совершенствуйся, а прозою не пиши, — наставляет его знакомый грек. Бродит по улицам, один, и вдруг замирает в измороси оцепененья — того самого, которому будет искать слова всю свою жизнь. Этот демон следует за ним, как шаровая молния, то приближаясь и задувая глаза, то отдаляясь. Как воздушные ямы между жизнью и смертью, в которые вдруг средь дня соскальзывает всё его существо, и на поверхности остаётся лишь оболочка, сухая, хитиновая, с белым, как посмертная маска, лицом. Эти мгновенья тихого надмирного ужаса идут за ним по пятам — от Нежина до ногтя, вросшего в крышку гроба.

Конечно, никакой связи. Просто совпало так. Как всё на свете. Поздним вечером в приоткрытое окно влетел вестник. Бархатный тёмно-коричневый камзол, большие иссиня-чёрные глаза на чуть обтрёпанных крыльях величиной с распахнутые ладони. Он плавно кружил над нами, казалось, в каком-то трансе, выписывая замысловатый вензель, и, наконец, сел на стену в световом пятне высоко под сводом. Когда он сводил крылья, глаза совмещались, становясь единым. Бог смотрит на тебя тем же глазом, что и ты на него. Кто это — Экхарт?
Странное слово «мотылёк». Климатическая ошибка языка. Они ведь у нас маленькие, эфемерные. А в этом вестнике мог бы целый народ разместиться — северный, в платочках ситцевых. Да и бабочка — тоже странное имя. Вряд ли она откликалась — та, райская, первая, на эту бабушку бочки.
Взял в ладони, а он не трепещет — будто во сне одеяльце подтягивает из ветхого пламени. Грамотка выцветшая полустёртая. Отразившая писаря, приблизившего к ней глаза. Вынесли за порог, открыл ладони, не улетает. Тьма, не вижу его, только кожей чувствую, перебирает их там, на слух, линия сердца, ума, жизни. Подбрасываю, не отпускает. Отнесли к дереву, пересадили. Такая покорность в нём внимательная, напряжённая, будто запись идёт, будто всему, что я делаю, он говорит: не я так хочу, но ты. А потом, когда опустели ладони, — будто это не я, а он меня прислонил к стволу и ушёл в дом, прикрыв за собой дверь.

Утром нас навестил лесник с сыном. Как-то им удалось лесами-полями объехать карантинную дорогу со всеми её блокпостами. Старенький облущенный амбассадор, дверцы не закрываются, битое лобовое. Лесник в аккуратно выглаженной, со стрелочками на рукавах, трикотажной кофте мокро-песочного цвета и неизменной форменной пилотке со скрещёнными шпагами — с презрением к огнестрельному оружию, как на лермонтовском знамени. Маленькие круглые очки, чуть склонённая к плечу голова с мягким предсумеречным светом. Новые, до блеска начищенные туфли, которым, видно, не первый десяток лет. Ты набросила на себя шаль, редкого здесь, сдержанно-билибинского орнамента, лунная приозёрная зелень, подарок его жены, тихой, едва проступающей из многослойно-прозрачного фона в таких же, как у него, маленьких круглых очках. Сын, очень прямо глядящий, но не навязчиво. С очень красивым, каких здесь не встретишь, лицом, но той красоты, которой нет дела до своих черт. Твёрдое, мыслящее, как земля, и летучее пылкое одновременно. Как то знамя в руке у последнего воина — с презрением к огнестрельному.
Лесник ведёт вдоль полок. Достоевский, Чехов, Толстой. Русская, ближняя. А там мировая. Много книг по истории, это сын читает. А мне и этих хватает. Снимает очки, задумывается, долго мусолит их, протирая. Честь, говорит, тихо, куда-то вниз. Честь — вот и вся родина. Понимаете? Гха, откашливается смущённо. Честь — вот и весь бог.

А леопард? Вот уж где подстерёг — на ровном месте. В Алипудвар едем. Шофёр как памятник, только руль шевелится и курятся палочки над иконками Джаганната, а это ведь что — Вишну, в знаменателе у Джаганната, всё никак не могли мы понять, куда след ведёт, а ты нашла, но люди к Шиве тянутся, а почему? К диалектике? Разрушение, созидание. А Вишну целен, непротиворечив. Как день седьмой. А Брахма — до. А Шива — после. После — ближе. Втроём на заднем сидим, ты с Руми перешёптываешься, в Бенгалии женщина — религия, а беременная — свята, коснуться её — благодать, а обидеть — не расхлебать карму.
Пуджу делали в доме у Дэби, семья лесника пришла, мы в стороне, мужчины, а женщины тебя усадили, умащивают, наряжают, цветы, молочко, сласти, тихонько поют, обшёптывают, а потом ведут — мать-старуху, под руки, седовласую, а она никогда ни на кого не смотрит, даже если смотреть некуда, хоть шеренгой стань перед ней, найдёт какую-то щель взгляда и воткнётся туда, как нож под мышку, как нож-градусник. Ведут, и она по пути нож втыкает — косо, в сторону, воткнёт, вынет, будто она не ноги переставляет, а этот нож по воздуху. Великая мать, Дхарма-Матри. Веды говорят: есть реальность Дитя и реальность Мать. Первая нам дана при жизни, вторая — лишь после смерти. А они одно, неразрывное — Дхарма-Матри-Путра. Великая мать, говорит Дэби, совсем дитя. И вот её подводят к тебе, и она руку кладёт на твой лоб, и стоит, как-то вбок наклоняясь, босая, в лохмах седых, как косой свет из облака. А женщины вдруг вспевают — горлицами, тёплым грудным воркотом, на повышенье голоса, и взметают цветы, и трепещут вослед ладонями, будто в комнате тысячи голубей. А мать вынимает нож откуда-то из стены над тобой, и задувает его выдохом, и опускает взгляд на тебя, ясный и молодой, доля секунды, и снова нож — где-то под потолком.

Сворачиваем на просёлочную. Где-то здесь не то чтобы заповедник, но и не зоопарк, а как бы, говорит Дэби, санаторий... Высовывается из окна, спрашивает людей, запряжённых в телеги, те указывают в разные стороны.
Нашли, совсем на отшибе. Посетителей нет почти, два-три, может, служители, сидят на пригорке, в затон смотрят, челны в тине у берега, нет, крокодилы, приют чухонца. Трактор проехал, облако вывез тёмно-жёлтое, отцепил у забора. Павлины, орлы. Кролики почему-то. Один — ошалевший от чтения, глаза красные, ушами водит. Жара, ни капли воды в вольерах, марево. Олени плывут на месте, как те, в пустыне, головы поднимают, ждут чуда. За ними сетка, за ней — да, леопарды.
Много, около десяти. Ходят — взад-вперёд, подбородок к земле, снизу глядят, в никуда, снизу. Ни камня, ни деревца, ни пяди тени, и ни души кругом. Дай-ка камеру, я попробую. Прижал к сетке, пятно, расфокус, и вдруг — удар, отбросило, опускаю камеру, чувствую: кровь течёт, заливает, нос разбит. Смотрю на них — ходят как и ходили, в трёх метрах, разворот и назад, опустив голову.
Сэр? Оборачиваюсь. Рука над калиткой, пузырёк протягивает. Смотритель. Вчера, говорит, женщина взялась за сетку, обернулась к мужу, и двух пальцев нет. Лейте прямо на нос, хорошо смачивайте. У меня прилила, у тебя отхлынула.
Быстрее мысли, шепчешь, быстрее зренья. Вот он шёл, я же видела — там, и головы не поднял, и не взглянул в твою сторону, — просто был и нет, где стоял, выбыл вдруг и вернулся в свои очертанья прежде, чем глаз успевает заметить этот разрыв. Я же как раз на него смотрела, взгляда не отводила. Не было ни прыжка, ни удара лапой. Эта бестия быстрей времени.
Отъехали к первой харчевне, сели, лёд попросил, ты яичницу, Дэби пиво безалкогольное, а Руми всё покачивала головой. А потом, к ночи, вернулись, и в прихожей у них — тот же взгляд, снизу, чуть ощеренный, над иконками Джаганната. Слева — школа, справа — муж и жена, трёхметровые кобры, вдаль глядят, раскачиваясь над лопухами. А меж ними — мы, на той необъятной кровати, где над тобой голуби ворковали, спим.

Как же мы попали сюда, как давно это было? Местный поезд из Гувахати, медленный, медленнее, чем растут деревья. Люди на крышах, как в войну. Задачка из индийской физики: сколько человек поместится в одном купе плацкарты? В нашем я насчитал двадцать семь. Правда, с детьми. У тебя на руках двое, и у меня один. У тебя индусы, мальчик и девочка, а у меня мусульманин, кормишь их мандаринами, поровну. Мохаммед спит на плече у Рама, длинная мёрзлая борода, как прошлогодний снег в ущельице между ними. Голова соскальзывает, но возвращается прежде, чем... Как там про Магомета с кувшином? В Коране, кстати, сказано: Бога люби и бессловесных тварей. У индусов об этом — само собой. А вот в евангелиях — что-то не помню. Странно всё это. Мусульмане индусов веками резали, жгли их дома, книги, руки заламывали, куски говядины в рот запихивали: миг — и всё, нет индуса, попран, и назад пути нет, ни покаянья, ни отпущенья грехов, уже мусульманин. А тут — ночь, поезд пригородный, едут, едят, спят друг на друге, одной семьёй, и у окна Мохаммед, Рам и Джон-Иоанн из племени бодо, обращённый миссионерами в обмен на тёплую куртку, — один на троих сон смотрят.

Лакшми, они тебя называют, Руми и Дэби. А лесник зовёт доченькой. К ночи вернулись. Слева — дети, справа — змеиный сад. А меж ними — мы, вниз лицом, спим.
Помнишь? Сбежали в Дарджилинг. Горы, снега, тишь. Маленький заоблачный зоопарк. Красная панда, медленный лори, и... Вот он, замер, в глаза смотрит, в упор.
Белая бездна недвижно глядящих в тебя зрачков. В тебя, двуногого, жалкого, обёрнутого в тряпьё. Что ему до тебя? Он и глядит оттуда, из царства смерти, из белизны, из колеса превращений, талый дымчатый снег. Вот зачем, оказалось, сюда мы ехали. Снежный барс.
Но нет, это было не всё. Чуть дальше, почти в тупике, на краю парка. Ухоженный императорский дворик вольера. Вглядывались, пытаясь его обнаружить. Увидеть того, кого человеку нельзя видеть. Как Бога во сне. И знать, ещё там, не очнувшись, что это отнимется у тебя, как только проснёшься: сполох — и пустота.
Он стоял в глубине вольера за стволом дерева, неподвижно. Да, сказала, ослепительным женихом он был, любимым, но потом с ним что-то случилось, и никто не знал, что, и сам он не помнил, и так он проводил дни, годы, обхватив голову руками, пытаясь вспомнить, старея, и она выплакала глаза и ушла в монастырь.
Что-то случилось — с ним, стоящим за деревом, с нами, с миром. Он, император небес, скрывал себя, ютясь за стволом дерева, так, чтобы нам видна была лишь его тень, тень, а не лицо, которое он и на воле никогда не являл глазеющей черни. Он, тайна тайн, стоял, униженный и ужатый до размеров птицы, на тонких соломенных ножках, в шёлковом, расшитом золотом и серебром халате, вжав маленькую голову с мерцающей короной в сутулые нахохленные плечи. А она, серая императрица, простоволосая, подёргивала головой, заборматываясь, и всё ходила из угла в угол, по-куриному подбирая ноги, лишь искоса, на повороте, взглядывая в ту сторону, где стоял он, к ней спиной. Королевский мохан — значилось на указателе. Ночь на Купала. Да, говорю, ослепительным женихом он был. 

Разблокировали. Надолго ли? Проскочили. Повар, пригнувшись, звонит мадам: приехали. У ветеринарного домика мотоцикл, дверь распахнута. Павлин на лужайке, взволнован. Вошли. На голом полу питон лежит, дитя. Лежит — неверное слово. Не то что лежать, даже в конвульсиях дёргаться — и то не может. Куски кровавые, лохмотья, выкатанные в грязи. Только глаза глядят и будто лопатой срезанный рот сипло дышит, скошенный набок. Только всего и осталось в живых у него — эта раскроенная голова с беленьким вскрытым мозгом и маленький локоток шеи, за которым — недорубленные куски, нитки, ворвань кожи. Смотрит и дышит, шевеля шеей, будто голову хочет втянуть в плечи и не может. Лопатами его забивали. Дети? Нет, похоже. Там, за холмами, в той деревушке, куда нас мадам возила. Озеро показать, гнездовье. Озера не оказалось. Матрац, отороченный лесом. А посреди — подсохшая лужа. И на краю матраца — две фигурки, сидят, прижавшись друг к другу, молодожёны. Лопатами. Скошенный, чуть приоткрытый рот, воздух сочится, тоненький, сиплый, последний. Как из спущенного колеса. А в углу — корм для павлина, — стоит у крыльца, выглядывает из-за наших спин.

Шли, дорога пустынная, вновь перекрыли, что ли. Шли, и этот питон всё стоял в глазах, дышал в эту скошенную гармошечку. Что ж они доктора не вызовут? Усыпить надо бы, зачем эта мука. Да, лица у них с печатью. Как проклятые. У ядовитых не так, даже красивы по-своему. А тут — как сапогом отдавлены, тухлый взгляд и губа эта заячья... Душат. А что ещё остаётся, когда руки отобраны. Что-то в этом отринутое, выроненное, без вины виноватое. И могилы нет. Паганини скользил год за годом от могилы к могиле, как пустой рукав, тих, подоткнут.
Да, неясно с дорогой. Видно, опять застрянем. Михайловское. Карантин. Мальчики, перестрелки. Народ безмолвствует. По водам ходит, рис растит. Интересно, чем бы всё это кончилось, если б Павел дошёл до Индии. Отряд казаков послал авангардом, те до Оренбурга дошли, да? А потом что? Что-то ему помешало? Передумал? Надо бы почитать. Это ему Наполеонова слава спать не давала, тот тоже поход готовил. А ему кто являлся во сне? Александр? Как мне с тобой поступить, спрашивает Македонский индийского царя. По-царски, отвечает пленник. И он его отпускает, оставляя царём, и уходит с завоёванных территорий. А тот голый йогин, Калан, встреченный им в лесу у большого пылающего костра, — обернулся к царю, два года, говорит, есть у тебя, и шагнул в огонь, и спокойно стоял там, обугливаясь, пока не осел. Ровно через два Александр умер. Атлас, назывался тот вестник. Атлас. Лесник сказал.

Лет десять тому назад, да? Когда сбежали со свадьбы. Бхубан вывел нас задним двором. Но перед этим — несколько вспышек во тьме, на память, а там — машина в кустах, ты легла на колени мне, глаза закрыла, а мы с Бхубаном репетировали всю дорогу, как ему говорить с министром. Включил лампочку, конспектирует, бьётся о потолок, а машина взлетает, мечется, проваливаясь, — то земля под ней, то вода, то небо.
У тебя тогда ещё короткая стрижка была, каре, годы нэпа, чтоб с мундштучком, на отвод руки, да? Чёрное облегающее и открытая шея, чтобы долго-долго взглядом по ней восходить, нет, не как Дант из чистилища, — подбородок и губы, те, которыми только любить и кричать, любить и гореть, но сомкнуты, чуть алея.
Ночь, меж собакой и волком. Дней десять тому назад. Или пять. Вернулись. А двор светом исполосован, автоматчики в камуфляже, джипы с прожекторами, домик оцеплен, окна распахнуты, голоса. Входим, не протолкнуться, сидят в гостиной, вожди, лидеры, нувориши, едят, пьют, виски, коньяк, вино французское, горы хлебов, рыб, мяса, грузовик обслуги, обносят их, на полусогнутых, смена блюд. Видно, с горочки пир, расслаблены, официальное позади. Мадам представила. Оживленье. Ты в комнату пронырнула, сославшись, а я замешкался, застрял, ввязался. Был там один, бульдожий, декоративный. С велеречивой хваткой. Ну да бог с ними. Бобик в гостях у барбоса. Да, говоришь, так оно всё и начинается. А потом бобик — хозяин, а барбос — премьер. И опять всё сначала. Дуют в щёки, обещают реки, обрастают шерстью, спят и видят косточку мозговую, а она, народная, вся в крови. Да, зол я был, зол и вымотан. А он придвинул лицо в брылях и жрёт, причмокивая, оттопырив мизинец с перстнем. И смрад от слов, вязких, гнилых, присахаренных. А я киваю, давлю улыбку, взгляды на нас, полсотни этих фальшиво блестящих глаз. А там, в двух шагах, один во тьме, заперт, сипит, смотрит в смерть единственно настоящими здесь глазами. И павлин, спиной к нему, вжавшись в угол, подрагивает головой, как секундная стрелка. Не сдержался. Лучше б я за тобой нырнул.
Васко да Гама, говоришь, задув свечу, привозит в Индию три тазика для умыванья, четыре красные шапки и пр. — написано. Понимаешь, четыре шапки и три рукомойника. Открывая Индию, устанавливая отношения. А наш Афанасий коня везёт, одного, на корабле, с другого конца света. И не отдаёт его. Цена высока. Ты нам коня, а мы тебе — столько-то золотом и обрезание. Мусульмане. Индусы коня не брали. А Васко — по морю шёл, а другой португалец, Ковильян — посуху, одновременно вышли. И этот второй первым дошёл до Индии, а на обратном пути был в плен взят абиссинским царём, в Африке. И царь назначил его своим любимым пожизненным пленником. А Васко в Индии не любили. Ковильян. А тот, который в огонь шагнул, — Калан. Кальян то есть. Как брат Дэбибраты, чаеносец.

Едем, едем... Первая бездна, вторая, а меж ними два ветра, густая вода... Нет, не так. Мир и не-мир, а меж ними — густая вода, ветер тонкий и ветер густой. Промежуточный, серединный, где-то там, на уровне бёдер. А над ними — акаши, пространство, невидимый мир, откуда плывут наши судьбы, вспять, сквозь бёдра Ману. Два мана сандала, четыре мана топлёного масла, пять серов камфары, полтора сера алоэ и десять манн твёрдого дерева. Пусть горит, горит, он говорит...
Едем... Деревни, поля, леса, свадьбы, шествия, перестрелки, спим, едим, едем... Махакала, коридор смерти, синий тоннель, линия перехода. Псы это чувствуют, слева от времени. Чёрные псы. Там, на шамшане, в Бенаресе, ходят по вязкой тёплой воде, в человечьем пепле, глядят на огарки тел. Агхори, тот священник, агхори. Странно, обычно они вдали от людей, от живых вдали. Энергии смерти, вот их работа, поля превращений. Там сидят, в Гималаях, запекаясь во льду. Видели мы их, Маша, видели. Температуры гоняют — туда, сюда, на порядок. Ожерелье на шее из пёсьих костей, через одну с человечьими. А чтобы священником был, странно. Шива, в воплощении пса, Махакала. Как-то так. Нет? Не помнишь? Едем, едем. Дэби просил — свозить в тот храм. Кальян его знает, того агхори, служителя Махакалы. Шанкарнаг. Или Нагшанкар? Ну и имечко, в самый раз для этого коридора. На краю села живёт, дхоти скрутил на бёдрах, идёт, чёрен, бос, жилист, режет лицом воздух, не оборачивается. Даже не храм, склеп, вниз ступени. Каменный пол. Сел, сели, дыра меж нами. В дыре огонь, и вода в дыре. А за спиной — девочка, как сосуд. А в нём молоко. Где девочка, где сосуд — всё вдруг смешалось, будто белые крылья в огне взбивает — чем? Ни рук у него, ни ног, ничего, кроме голоса, голосом смотрит в глаза, голосом бьёт наотмашь по стенам, своду, крушит лицо, до кости пробирает, будто не лица, а черепа на плечах у нас, поворачиваюсь к тебе и отшатываюсь, а он всё наращивает обороты, сшибает, колет, рвёт по-живому этот, уже добела раскалённый, санскрит: Ом нама шивае, Ом нама шивае... И рот пышет жаром, разверстый, гудит, остывая. Пёс, думаю, глядя на маленького обугленного барбоса в цветочном ошейнике у ног Шивы, дай тебе бог здоровья, барбос, шепчу, а ей — счастья, ей, любушке, — счастья, а мне — речь, и Бублику — на открытой ладони — что между ними. Дай нам — тем, кто и пальца не стоит этой земли, этих, может, последних на ней людей. Дай забыть это слово — дай...
Идут, машут, деревце рук бежит: лесник, Атану, Дэби, Руми, Кальян, Бхубан... И нет конца ни дороге этой, ни дню, — тихие сумерки, свет синий.







Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service