В своё время, обнаружив книгу «Деревянный сад», я был заворожён несколькими стихотворениями оттуда («Боже, храни колорадских жуков...», «Психиатрический больной...», «Поезжай в Египет...», другие); впрочем, «заворожён» — слишком возвышенно, нет, скорее, речь шла о восторженном непонимании — эффект налицо, строки мгновенно запоминаются (даже при общей моей неспособности к запоминанию текста), но совершенно непонятно, как это сделано, чем достигается такое действие. В дальнейшем эти таинственные механизмы для меня стали проясняться, однако практика поэта — каждым новым текстом — опережает аналитический инструментарий. При этом Виталия Пуханова не принято — вне рефлексии, так, автоматически — относить к поэтам, требующим особой расшифровки. Эта априорная установка, на которую легко пойматься, таит в себе многосоставную ловушку, связанную как с природой традиции, классичности, простоты, прозрачности и т. п. слишком очевидных, чтобы быть осмысленными, понятий, — так и собственно с пухановским методом. Мне приходилось писать о книге Пуханова «Плоды смоковницы» — промежуточной между «Деревянным садом» и нынешними стихами. В тех стихах ощущалось пружинное сжатие русской классической поэзии, максимальная концентрация смыслов на единицу поэтической речи. Кирилл Кобрин писал в послесловии к той книге: «Эта трезвость, этот незабываемый матовый отблеск интонации, это осознание конца великой традиции, это холодное мужество, с которым Пуханов не откликается на заманчивые предложения поиграть в поэзию...». Леонид Костюков — в предисловии к той же книге — высказался ещё лаконичнее (и, кажется, несмотря на метафорику, чётче): «Поэтическая система Пуханова работает только в состоянии... напряжения, только абсолютно всерьёз, как ружьё, которое не способно стрелять холостыми». Уже было видно, что здесь есть что-то ещё, принципиально важное: то ли финализм, подведение черты под невозможным более методом, говорение за всех предшественников (постоянное — в стихах разных книг — пухановское «мы» ох как не случайно), то ли своего рода альтернативный концептуализм, создание метаязыка русской поэзии, то ли особая, едва уловимая форма диалога с традицией, построенная на атомарных смещениях ритма, смысла, структуры. Варианты: «наследник», «пересмешник», «собеседник». В дальнейшем оказалось, что эти варианты понимания не противоречат друг другу. По словам Станислава Львовского, Пуханова «часто, хотя и безосновательно причисляют к поэтам традиционалистского толка», тогда как новые его стихи «написаны автором, чью поэтику уже почти невозможно соотнести с каким-либо традиционализмом». Меж тем, проблема действительно существует: в какой степени Пуханов изменил традиции? В нынешние времена странным образом сменилось — по отношению к высокому модернизму, например, — соотношение эстетических означиваний, этикеток — и собственно сути означиваемых явлений. Это как в отечественной политике, где «левые» и «правые» периодически меняются местами, не всегда соображая, где они в данный момент находятся. Или — как предсказываемая смена магнитных полюсов, неизбежная, но непредставимая, поскольку выходит за пределы частного человеческого опыта. История поэзии — не политическое поле и не геомагнитный мир, поэтому упрощения очевидны. Тем не менее: инновационная поэзия столетней давности в значительной степени была построена на взломе устаревших, инерционных языковых моделей, на поиске глубинных смыслов самовитого слова; пространство смысла оставалось за неоклассикой — и в лучших проявлениях («Жив Бог! Умен, а не заумен, / Хожу среди своих стихов...») было ею сохранено. Знаменитое мандельштамовское «мы — смысловики» при этом — полемично к подобному распределению ролей (произнесены эти слова Мандельштамом не акмеистической гармонии, но — поздним, принципиально требующим расшифровки). В определённого рода — весьма распространённом — способе оценки новейшей поэзии продолжают работать схемы предыдущей эпохи, но работают они на холостом ходу, осуществляя вместо распределения смыслов — бесконечную подмену определений. Неоклассическая поэзия, в большинстве своём представляющая ныне именно формальный эксперимент, пытается удерживать позиции смысла, иные же формы письма объявляются с этих позиций сугубо формальными, хотя именно здесь существуют ныне опыт, личный взгляд, диалог. Скандал, вызванный пухановским стихотворением о Блокаде («В Ленинграде, на рассвете...»), показал устройство инерции восприятия (именно от Пуханова в силу его репутации, — на что опять-таки указывает Львовский, — «не ожидали такого»). Но такого рода инерция не имеет отношения к собственно пухановскому письму. То, что может показаться провокативностью, предстаёт на деле глубинным свойством поэтического мышления Пуханова — причём отнюдь не только в новых его стихах. Принадлежность к изъятому из обыденного восприятия, выговаривание самоочевидного, но потому и табуированного в высокой речи, демонстрация невидимого, но безусловно существующего каркаса бытия принципиально не могут быть традиционными в смысле воспроизводства риторических моделей, — но лишь в смысле последовательного осознания себя как носителя поэтической функции (в её, если угодно, значении вневременном). В старом стихотворении — одном из важнейших, на мой взгляд, в «Деревянном саду» — это уже проявлено с полной силой: Мы жили в суетном дому На молоке и хлебе. Но по ночам мне одному Являлся доктор Геббельс. ............................................ Я долго ждал и ждать устал, Когда придёт мой срок. А он ушёл и прошептал: Прости меня, сынок. Я стал о Ницше говорить, О Шпенглере молчать. И всё ещё пытаюсь смыть Арийскую печать. Этот способ подчёркнутого выдвижения «непроизносимых» вещей чётко связывает старые и новые стихи Пуханова. Иное дело, что в стихотворениях последнего времени метод заострён, лишаясь последних признаков отмеченного Костюковым «романтизма, пропущенного через мясорубку реализма»: За деревней у погоста Настоящий холокост: Льётся кровь, крушатся кости, — Завершается покос. Мышки, бабочки, гадюки И кузнечиков семья, Крылья, лапки, ноги, руки, Стоном полнится земля. Утекает восвояси Горя травного река. Ты же любишь, сволочь, мясо. Ты же хочешь молока. Сам Пуханов постулирует свой метод «прагмагерметики»: «Школу, которую я проходил и прохожу в поэзии, можно охарактеризовать коротко: чтобы показать "то, что есть", нужно рассказать о том, чего нет». Но «нет» здесь — не обозначение небытия, но указание на отсутствие чего-либо в определённом поле восприятия. Того, что у нас за спиной, в каком-то смысле нет, но также и нет вон того шкафа или вот этого стула, много лет неизменно присутствующих перед твоими глазами. Пухановская поэзия является способом борьбы с такого рода солипсизмом. Поэзия вообще во многих значимых проявлениях есть вынесение на свет неуловимых призраков на грани зрения, определённых мерцающих структур. Пуханов в этом смысле — один из наибольших радикалистов, поскольку демонстрирует вещи неуловимые по причине привычной, ежедневной незаметности — поэтому вытесненные в область субъективного небытия. Следующим же ходом надо признать, что субъективность в данном случае носит специфический характер. Это — субъективность коллективного тела или коллективного сознания, того самого «мы», о котором я уже говорил выше. «Мы» это — чётко не проявленное, не обозначенное; порою поэты, порою соотечественники, порою поколение, порою просто люди. Пуханов одновременно существует внутри этого «мы» — и демонстрирует те пределы, в рамках которых это нерасчленённое сообщество (точнее, его фантом) способно существовать. В стихах Пуханова демонстрация «запрещённой обыденности» есть попытка найти некоторые общие — непроизнесённые, но от этого не перестающие работать — закономерности восприятия жизни. Кажущаяся (повторюсь) провокативность, или парадоксальность (столь же эфемерная, если понимать под парадоксом лишь логическое или риторическое упражнение, а не следующий — за нормативным — уровень осмысления), или ирония (важная лишь как оболочка высказывания) здесь не играют принципиальной роли. Важна практическая антропология. Практическая — потому что проявлена не через аналитический аппарат, но — в самом живом организме текста, который — и инструмент познания, и его результат. Здесь пригодится другое авторское определение собственного метода: «Художественный метод, который я называю "прагмагерметика", должен помочь ясно увидеть мир сквозь слои материального и символического. Обойтись без "специалистов", как это делают зайцы или стрижи». Вот характерный пример: цитированные выше стихи — разных, подчёркиваю, лет — сообщают нам об определяющих существование обстоятельствах — о молоке, хлебе, мясе. Еда — то инфантильное запретное, что обобщает культуры и цивилизации (в «блокадном» стихотворении центральная суть запретности еды очевидна, но это, как мы видим, лишь частный случай). Сам Пуханов говорит: «Пишу стихи про еду или её отсутствие, о последствиях еды, последствиях отсутствия. В России исторически не сложилась привычка врать о еде (официальные документы не в счёт), а про мысли свои врут все и всегда. Исторически так сложилось. Еда, считая ту, которой нет, она всегда твоя. А мысли?» Смысловая основа поэтического представлена как нерефлективная, именно такова, какова она есть, но субъект говорения, — пусть часто и не проявленный собственно в текстовой ткани, — выстаивает стихотворение как потенциальную задачу. Отсюда — двойное дно, стихи, живущие как «зайцы и стрижи», — и, напротив, максимальный уровень обобщения. Однако в случае Пуханова это «но» снимается — оба уровня прорастают друг сквозь друга, они и создают такие трудности при расшифровке «простого» текста. Сакральные в культуре, запрещённые к проговариванию вещи — и высокие (родина, родители, война), и обыденно-низкие (еда, экскременты) — не уравнены, не деконструированы: они введены в поле реального бытования. Им предложено освободиться от ритуальных (возвышающих или снижающих — всё равно) коннотаций, дабы предстать в своей обнажённой сути. Действующая, по Пуханову, в искусстве «презумпция несуществования» требует доказательности не на уровне декларации, но на уровне явленного предмета, о котором, собственно, можно и говорить как о существующем. Рецепты такого проявления, думаю, весьма разнообразны. Пуханов избрал один из самых жёстких и неблагодарных — но и по результату выигрышных: рецепт абсолютной открытости, которую при этом все готовы принять за что угодно другое.
|