Некоторые Ваши тексты очень открыто касаются темы, которую большинство авторов обходит стыдливым умолчанием: темы «каково быть поэтом», «что значит — быть поэтом». Интуитивно кажется, что на эту тему рассуждать в стихах поэту не очень выгодно: говорить о ней — значит, подставляться читателю, создавать миф о «жизни автора», которым тебя же самого могут начать мерить; рисковать попасть на территорию комичного пафоса, которым современная культура часто болеет при рассуждениях о «Поэте» и «Поэзии». Почему Вам не страшно касаться этой темы? Я могу поделиться лишь собственным «неправильным» пониманием природы взаимоотношений человека с поэзией. «Позорные темы» затрагиваю с занудным постоянством. Они волновали моих любимых поэтов прошлого, и мне не стыдно разделить с ними вечный позор. Я писал уже однажды: в день, когда я понял, что хочу быть поэтом, поехал на майдан Незалежности, тогда площадь Независимости, в Киеве, зашёл в магазин «Поэзия» и купил альманах «Поэзия». Мир разворачивался из точки, из единственного слова. Решил, что не упущу ни одного случая, когда будут читать стихи и говорить о поэзии. Ходил на все вечера, засиживался на кухнях, купил собрание сочинений Михаила Светлова за рубль в букинисте, прочитал. Саша Карабчиевский копался в пунктах приёма макулатуры и притаскивал мне книжки в плетёной авоське, которые не принимали в букинистическом отделе. Авторов книжек не помню, не встречал после ни живьём, ни упоминанием имён. Трудно ответить «каково», я не был никем другим. Хотите, отвечу, «каково быть мной»? Очень, очень хорошо быть Пухановым Виталием Владимировичем. Школа, к которой я себя самозвано причисляю, отстаивает традицию отношения к поэтическому тексту как к пространству предельного «переживания», требует точности военного рисовальщика в фиксации случайных примет неповторимого, невозможного, что нельзя пережить, а только «описать словами». Это поэтика нагнетания смысла и значимости жизни в пустое холодное сердце реальности. Формальная сторона письма не имеет значения, но в рифму удерживать порядок слов под давлением проще, они как бы в скафандре, оттого и пожатие у стихотворения бывает неуклюжим, как у космонавта или водолаза, но сердечным, искренним. Личные драмы поэта — древесные щепки для растопки антрацита чужого страдания. Дальше тепло даёт язык, история вещей и людей в бесконечном обороте. «Работает не человек, а инструмент», говорят гастарбайтеры, отрываясь на минуту от бетономешалки. В поэте основную работу делает творческий метод, я так полагаю. В моём случае это метод прагмагерметики. Я не понимаю, чего стыдятся поэты. Глупо писать с оглядкой: «ой, а не вступил ли я, как в комсомол, на территорию комичного пафоса? Что люди скажут?» Люди не скажут ничего. Людям безразличны чужие чувства. Иногда интересны чужие тексты. Реакция на чужое высказывание — всегда реакция на себя родного, услышавшего речь извне. Я окончательно понял это после дискуссии про «Блокаду». Меня в ней не было, хоть имя моё и склоняли. За стихи не расстреливают, не сажают в тюрьму. Ну, решат, что ты дурак, пошляк и сволочь, не напечатают в «Воздухе» или в «Новом мире», или нигде и никогда не будут печатать — вот и вся травля по лицензии времени. «Каково быть поэтом» — можно по смыслу раскрыть и так: «каково быть человеком, способным называть вещи своими именами», стоять Адамом в кроссовках Адидас посреди разрушаемого историей райского сада жизни. Всё, что нам известно об устройстве внутреннего человека в нас, мы знаем со слов поэтов. Подлинность свидетельств определяется одной силой воздействия поэтического текста на слушателя, читателя. Встречная вера сказанному закрепляет поэтическую речь как факт. Что сравнится по силе с достоверностью стихотворного сюжета — милицейский протокол? «Быть поэтом» означает в наши дни быть «говорящим человеком», лабораторной говорящей собакой, если хотите, лающей в рифму и без неё о том, как великолепна и несправедлива жизнь, загадочна смерть, как страшно всё терять, как стыдно. Энергия стыда неисчерпаема, она способна двигать валуны слов и складывать из них циклопические строения поэзии. Назовём энергию красиво: «эстетика поражения». Медицина пытается расписать пошагово, «каково быть человеком», представителем биовида. Принимая на веру медицинские прописи с их статистикой и чудесными исключениями, шаткой гендерной осью, человек живёт вполне счастливо, помня, что его ждут болезни, старость, беспомощность и смерть. Человек противопоставляет диагнозу обречённости личную волю, культуру жизни, героически сражается за здоровье, рассудок, красоту и долголетие. И неизбежно проигрывает в итоге. «Мы боролись и были побеждены» — произносили древние с достоинством. Так и с поэзией дело обстоит. В моём понимании, ещё раз подчеркну. Отдельный, но связанный с предыдущим вопрос: фигура поэта в ваших текстах (того самого, который плутает в садах словесности российской; того, которого дар сделал жертвенной скотиной, того поэта, которым лучше не быть, а быть маменькиным зайкой, — и т.д.) — и поэт Виталий Пуханов: как они соотносятся? Действительно ли, скажем, Виталий Пуханов предпочёл бы быть маменькиной зайкой, а не поэтом, — если бы мог? И вообще — а мог бы? Не знаю, Линор, как Ваша, а моя голова устроена по принципу: говорят и показывают «все радиостанции страны». Думаю, к примеру, трагическое стихотворение, одновременно пишу официальный документ к сроку, отвлекаюсь на несколько секунд дать коммент в журнале, помню о чане с абрикосами на плите, помешиваю каждые пять минут, желательно, чтобы фоном бубнили новости — суета из ящика оттягивает, как тряпка воду, мою собственную суету, и я могу, наконец, сосредоточиться на важном. А презентация идёт последовательно: перед читателем то зайка проскачет, то Цезарь окровавленный проползёт. «Во дурдом» — подумаете вы. Нет — нормальный многомерный человек, привыкший «думать всё». При чтении Ваших текстов часто кажется, что детство предстаёт в них чем-то вроде любовной драки, такой драки, в которую иногда вступают мальчишки, чья огромная дружба вдруг подверглась какому-то невыносимому испытанию. В ваших текстах так дерутся детская нежность, хрупкость, очарованная влюблённость в мир и бесконечное прямое насилие, безвыходная жестокость, надрывная и слепая агрессия: детство, собственно, часто предстаёт у Вас дракой бабочек и василисков, исход которой, как в любом полюбовном бою, не вполне очевиден. Как это сложилось? Почему это важно? В десять лет меня отправили в Евпаторию, в санаторий, на всю зиму. Я оказался один из немногих «ходячих». Кентавры-подростки носились на колёсных железных кроватях по коридорам бывшего военного госпиталя времён Первой мировой. У меня навязчивое подозрение, что я полежал во всех исторически реконструированных госпиталях. В зале нас ночевало человек сорок, там же учились, лёжа, сидя на кроватях, туда приносили еду, оттуда забирали утки. Я тогда сильно и, похоже, в последний раз тосковал о папе и маме. По воскресеньям убегал в город, заказывал трёхминутный разговор с Киевом. «Пуханов, вторая кабина». И слушал голоса. Разговор иссякал на второй минуте, и я смутно чувствовал досаду за поруганную себестоимость ритуала. Во время прогулок обирал одичавшие кусты шиповника, набрал кулёчек сморщенных ягодок, пришёл на почту отправить родителям посылку. Предложили фанерный ящик за рубль двадцать, в ящике оставалось место, и я напихал туда морских камешков. Царский вышел шиповник. На следующий день за мной «пришли». Оказалось, что в санатории «что-то пропало», и местные пинкертоны логично решили, что украл я и отправил в ящике. Под «следствием» держали долго, отправили «в карантин на две недели», пока не разобрались с почтой, извиняться не стали. В детстве такой срок — вечность. Потом на пять лет интернат, дальше кишащий личинками банд девяностых спальный район Киева начала восьмидесятых, советская армия первых дней Перестройки, о которой толком ничего не написано, всё — ложные копии ботанских фобий, потом харьковский госпиталь, где мало что изменилось с преследовавшей меня Первой мировой. Сотни афганцев, перемешанные с сотнями «дружественных потерь». В госпитале меня не выпускали на прогулку с диагнозом: «Чтоб не позорил видом советскую армию». Ошибок своих они никому не прощали, лечить солдата могли «весь срок срочной службы». Благо, приехала сестра, устроила скандал, потыкала в нос медицинскими выписками, и меня комиссовали. Дух советской пенитенциарной системы сквозил в детских учреждениях (службу в армии, эфебию, нужно считать детством). Наверно, потому Кафка был самым любимым писателем у юношей моего поколения, а Солженицын, собравший холодящие кровь факты с прилежанием бухгалтера, не донёс воздух лагеря, и новый российский режим, стряхнув с себя позорные детали прошлого, смог интегрировать «Архипелаг» в официальную культуру. Книги Солженицына не порождают конфликта с новой системой государственного насилия. Ольга Славникова назвала одну из своих книг «Вальс с чудовищем». Много лет я обозначал так свои отношения с государством, обществом и людьми, через которых зло приходит в мир. Чудовище кладёт лапы на твои лопатки и в любой момент может пронзить когтями со спины, при этом смотрит в глаза пристально. Люди, отводящие глаза, — погибают. Хочу верить, что мне удалось «пересмотреть» чудовище, и я успею ещё до конца жизни утомить его вальсом. Родство с детством человек осознаёт в момент взросления, когда расшибается о себя самого: «жди, когда юность твоя плюнет тебе в лицо». А взрослеет человек не по расписанию. Я вот — ближе к сорока. Мир Ваших недавних стихов кажется куда более дуальным, чем мир Ваших прежних текстов, и рассечение его на несовместимые, а часто и противодействующие части кажется очень радикальным. Что произошло, из-за чего вот эти смешанные отношения любви и ненависти распространились из "детского" мира на весь мир? Мне кажется, я никогда не был ребёнком: был маленьким человеком, от которого не зависело ничего. Я помню даже привкус во рту, сопутствующий иному событию. Да, многие мои стихотворения — как любительская киноплёнка из семидесятых-восьмидесятых, оцифрованная с помощью современной техники, насыщенная компьютерными эффектами, но фактура оттуда, из детства. Людей моего года рождения и межевых лет называли «дети детей войны». Государство нами серьёзно занималось: медицина, спорт, политвоспитание. Мы были его собственностью, его детьми, казёнными. Был такой недород, что, когда я оканчивал школу, в стране наступил демографический провал. Некому было идти на заводы, в поля, в армию. Иногда я говорю: Перестройка началась из-за нас, моего поколения. Мы забили на страну, не пошли работать, почти не ели, ходили в рванье, клубились, как змеи, в прокуренных хрущёвках, сочиняли наивные стихи. Никто не хотел будущего, не верил в него, если иной юноша, как принято сегодня у молодёжи, стремился «сделать карьеру» — его презирали, он был отстой. Таким я запомнил людей своего поколения. Сегодня они у власти. Я догадываюсь, многие из них помнят наше презрение. Детство — всегда счастье, даже если окружено насилием. Интернат, к примеру, институт тотального насилия мелочей, музыкальная шкатулка двоемыслия, это страшно, потому что рутина насилия становится привычным фоном природного счастья маленького человека, оставляет золотушный разлом в душе, и оттуда сочится липкий мрак. В редкий момент настоящего счастья взрослый человек испытывает боль и плачет, как ребёнок. Кажется, что у Вас очень телесные отношения с Россией, что вы вполне буквально чувствуете себя плотью от её плоти, — не в пафосном смысле, а таким способом, что где у неё болит — там и у вас болит. Её история, особенно история последнего столетия, с войной и всем прочим, непарадная география её мелких холодных поселений оказываются у вас чем-то вроде плотной, плотской персональной картины авторского мира. При этом всё время создаётся впечатление, что в ваших текстах, как в бессознательном, история не имеет протяжённости, а происходит вся прямо здесь и сейчас, да и география оказывается вся в пределах досягаемости, как во сне, и нет ничего удивительного в том, что меньше десяти лет назад автор был убит подо Ржевом. Как на самом деле ощущается Вами страна, в которой вы живёте? Как в действительности её мир совмещён с Вашим персональным миром? Вы рассказывали, что в вашей семье не говорили о прошлом, не пересказывали историй, — это как-то связано с таким присвоением всей истории страны как своей, личной, раз не выстроились персонализированные, семейные, индивидуальные зацепки? Я не стал гражданином мира и, похоже, уже не стану. Блага других цивилизаций мне не нужны, нужно пространство, чтобы блага создавать самому. Мир постепенно превращается в музей, а люди — в старушек-смотрительниц при пыльных шедеврах, сообщающих с каждым днём всё меньше и меньше информации. Важно, чтобы каждое поколение строило свою жизнь, свою культуру и так опознавало себя в истории. Россия — идеальная страна: чистое поле или вечные руины, жизни не хватит обустроить. Ещё здесь «можно делать добро из зла», больше просто не из чего. Есть где приложить своё безумие. Можно и в пафосном смысле поговорить об отношениях с Россией. Старый пафос много лет хламился на заднем дворе, а пребывание на помойке, знаете ли, очищает, делает ничьими вещь, идею, слово, человека. Бери и носи. Мне не нужен совет сверху, каким местом понимать происходящее вокруг. При рождении мне выдали уши, глаза и немного мозгов, чтобы самостоятельно, без «специалистов», понимать свою страну, знать её историю и жалеть её людей. В двадцать открыл, что поэзия — независимый от историков и обществоведов источник информации. Прочтите стихи такого-то года, и вы всё поймёте о времени без подсказок из учебника. Отдалённость во времени — полная условность, «мы разминулись в вечности на час», нас продолжают убивать подо Ржевом. Не стоит здесь тратить буквы на условность. Рим был вчера. Я бессильный и бесправный хозяин своей страны, который всё никак не долечит детские травмы и не приступит к делу по-мужски. Про вещный мир, — еда, одежда, пражские швы, — к которому в ваших текстах проявлятся такое уважительное внимание: каков он для Вас в реальной жизни? Какие отношения выстраиваются у вас с повседневными (или не повседневными) бытовыми предметами, простыми вещами? Вот это вопрос личный. Не знаю, что и рассказать. За жизнь не выбросил ни одного предмета, переделывал, пристраивал «в добрые руки». Гоголь и Диккенс отдохнули. В детстве дочь, а теперь Олю развлекаю историями про кастрюлю, зубную щётку, тумбочку. Пересказываю «их разговоры». Мои женщины всегда смеются. Андерсен, конечно, Андерсен, единокровный автор. Наизусть помнил сказки. Я не всегда извиняюсь перед людьми, а перед вещами всегда, если уроню, запачкаю или пну. Когда-то, как все, одевался в секонде, замечал, как со временем ношеная вещь становится на мне новой. В Ваших текстах часто фигурирует тема: «простой человек» (ну, скажем, районный механик Петров) оказывается внезапно открыт высокой культуре. Это важно? Например, для Вас как для поэта было бы важно, чтобы Ваши тексты читались и понимались людьми, не слишком интересующимися поэзией в целом? Откуда вообще внимание к этому феномену ошеломления культурой, как он начал Вас интересовать? Не хотелось бы писать на самого себя донос в налоговую, понадеюсь, что чиновники фискальных служб не читают поэтических журналов. В последние годы зарабатываю «обеспечением хода строительных работ». В хеопсовую рутину входит, благо очень редко, и выкуп людей из рабства. Продолжать не стану: умный додумает. «Простой человек» — понятие непростое, он не обыватель, а обыватели не мои герои. Бездарный раб обречён. Созидание — жребий невольника, господин выражает своё господство через разрушение, ну, Гегеля-то все читали. Я восхищаюсь своими вьетнамцами, таджиками, гагаузами, приднестровцами — талантливыми и мудрыми. Читатели моего ЖЖ знают о моём интересе к проблемам ксенофобии. Прогнозирую: национальные и религиозные противоречия станут в будущем пёстрой упаковкой скрытых экономических перемен. Дети гастарбайтеров вырастут, выучатся и на чистом русском расскажут нашим детям, как были неправы мы. Лучшая часть дворянства признавала за собой вину в катастрофе семнадцатого года и воспринимала изгнание, прозябание и гибель как справедливое наказание за чваную праздность отцов и дедов. Готовьтесь, господа. Но пока всё очень даже мило — Россия большая стройка, всем хватит хлеба и унижений. "Книга ламинарий" обращена к "простому человеку", в каких бы замороченных социальных и культурных одеждах он ни прятался от себя самого. В эпоху географических открытий капитан Кук под угрозой телесных наказаний заставлял матросов жевать квашеную капусту, чтобы не болели цингой, а я в эпоху географического кретинизма под угрозой увольнения, со словами "мне идиоты не нужны", заставлял рабочих есть морскую капусту, ламинарии. Привыкли, говорят: "не забудьте привезти йод для мозга". Если уж обречены мы здесь быть страной идиотов, то пусть развивается хотя бы просвещённый идиотизм. Да, читал стихи милиционерам, и они отпускали моих людей. Читал «начальникам» подмосковных свалок и «директорам» вторчермета, и они бесплатно пускали меня в закрома Родины. Стихотворение «Высрал печень я свою»» стесняюсь разместить даже в ЖЖ, а оно принесло мне больше «дохода», чем вся предшествующая литературная деятельность. Фигура поэта остаётся священной и неприкосновенной, при условии, если «не отводишь глаз». В армии я почистил в один присест ванну лука, наверно потому у меня и после сорока идеальное зрение. Видеть добро и пользу там, где их нет, — всё, что нам остаётся в дурной бесконечности русской истории. Нетинебудет. «В Йоркшире я знал старушонку, она ела манку и пшёнку. Невкусно? Зато не смог бы никто мотовкой назвать старушонку» — присказка на все случаи жизни. Отец рассказывал, что на войне выживали весёлые солдаты. Под Прагой в 1946-м они хохотали. Катали немецкие мотоциклы с горки, не было бензина, потом катили наверх и смеялись. Особенно важен был смех в госпиталях, где люди гнили месяцами, предоставив организмам самим решать вопрос в пользу жизни или смерти. Об этом и «Тёркин» Твардовского. Назвал новую книгу «Весёлые каторжане», не сомневаюсь, меня поймут верно. Вы сейчас оказались очень медийно вовлечённым человеком — статьи (например, блок в НЛО), интервью. Как это ощущается? Что меняет? Не знаю, чем бы закончилась эта история, если бы не вмешались, не извели на меня мозгового картриджа Илья Кукулин и Станислав Львовский. Сослагательного наклонения не имеют даже маленькие «истории», но всё-таки. Теперь меня труднее будет замалчивать. Дышу легче, больше пишу, жить стало светлее. Повторюсь: ужас ужаса не в самом ужасе, а том, что он заполняет собой жизнь день за днём и однажды предстаёт человеку в образе счастливого детства, юности, молодости. Приходит время, и человек, тоскуя о «золотом времени», контрабандой протаскивает зло из прошлого в будущее. Зацветает ностальгия по совку. Они правда подзабыли, как всё было отвратительно? Ни одной светлой детали (хоть и в космос летали, балет плясали) не было в том времени: говно, говно, говно ваш совок. Десять лет назад я многое от себя скрывал, думал, мне померещилась моя жизнь. Говорил мягче, опасливее, всё больше на отвлечённые темы. Сегодня мои ровесники управляют страной, во мне тоже просыпаются патерналистские инстинкты: сам большой мальчик и не позволю ничему возродиться из моего прошлого. Как у русского поэта, у меня есть лицензия на речь. Закрыть мне рот может только человек, который «говорит» лучше, пусть придёт и остановит меня. Я делаю свою работу: говорю в традиционной для русской культуры форме прямого высказывания: публикую стихи. Медийность защищает. В ваших текстах смерть часто небрежно примеряется автором, как зимнее пальто — летом: впору ли, ничего ли не надо подправить, раз его скоро надевать. И одна из главных вещей, на которую автор, кажется, обращает пристальное внимание в ходе примерки, — «нас нет, а стихи остались, нас нет, а музыка осталась, нас нет, а то, что мы делали, осталось, — что оно, оставшееся, теперь говорит о нас и каково нам, ушедшим, с этим жить?». Вы почти всегда отвечаете на этот вопрос очень тепло — по отношению к другим и довольно жестоко — по отношению к себе: я был проще, чем вам покажется, хуже, чем вам покажется, пустее, никчёмнее. Почему так важно знать, что будет, когда нас не будет, и почему ответ по отношению к самому себе оказывается у Вас таким, каким оказывается? Железная машина ездит на жидком топливе. Логичнее было бы кормить её железной стружкой, правильные дети так бы и поступили. Но есть логика результата, которую мы вынужденно принимаем задним числом. Всё, что «работает», принимается обывателем как норма, каким бы безумным ни казался замысел создателя. Лена Фанайлова в интервью «Воздуху» сказала, что для неё важно только то, «что выдерживает сравнение со смертью». Верная и очень близкая мне позиция. Я перефразирую: мне важно то, «что выдерживает сравнение со счастьем». Энергию стыда можно использовать для написания поэтического текста, из энергии утраты, невозвратности отливается чувство счастья. Всё разрушится, что я люблю, все умрут, кого я люблю, умрут и те, кого я ненавижу, и за это я их уже люблю. Мне не нужна вечная игла для примуса. Меня окружает мужественный и одновременно кроткий мир вещей, слов, звуков. Без них кто я такой? Они — герои. Я могу только дать им поговорить друг с другом в стихах, «которых я поэт».
|