Москва Мурманск Калининград Санкт-Петербург Смоленск Тверь Вологда Ярославль Иваново Курск Рязань Воронеж Нижний Новгород Тамбов Казань Тольятти Пермь Ростов-на-Дону Саратов Нижний Тагил Краснодар Самара Екатеринбург Челябинск Томск Новосибирск Красноярск Новокузнецк Иркутск Владивосток Анадырь Все страны Города России
Новая карта русской литературы
 
 
 
Журналы
TOP 10
Пыль Калиостро
Поэты Донецка
Из книги «Последнее лето Империи». Стихи
Стихи
Поезд. Стихи
Поэты Самары
Метафизика пыльных дней. Стихи
Кабы не холод. Стихи
Галина Крук. Женщины с просветлёнными лицами
ведьмынемы. Из романа


Инициативы
Антологии
Журналы
Газеты
Премии
Русофония
Фестивали

Литературные проекты

Воздух

2009, №3-4 напечатать
  предыдущий материал  .  к содержанию номера  .  следующий материал  
Автор номера
Интервью

Виталий Пуханов
Интервью:
Линор Горалик
 

        Некоторые Ваши тексты очень открыто касаются темы, которую большинство авторов обходит стыдливым умолчанием: темы «каково быть поэтом», «что значит — быть поэтом». Интуитивно кажется, что на эту тему рассуждать в стихах поэту не очень выгодно: говорить о ней — значит, подставляться читателю, создавать миф о «жизни автора», которым тебя же самого могут начать мерить; рисковать попасть на территорию комичного пафоса, которым современная культура часто болеет при рассуждениях о «Поэте» и «Поэзии». Почему Вам не страшно касаться этой темы?

        Я могу поделиться лишь собственным «неправильным» пониманием природы взаимоотношений человека с поэзией. «Позорные темы» затрагиваю с занудным постоянством. Они волновали моих любимых поэтов прошлого, и мне не стыдно разделить с ними вечный позор. Я писал уже однажды: в день, когда я понял, что хочу быть поэтом, поехал на майдан Незалежности, тогда площадь Независимости, в Киеве, зашёл в магазин «Поэзия» и купил альманах «Поэзия». Мир разворачивался из точки, из единственного слова. Решил, что не упущу ни одного случая, когда будут читать стихи и говорить о поэзии. Ходил на все вечера, засиживался на кухнях, купил собрание сочинений Михаила Светлова за рубль в букинисте, прочитал. Саша Карабчиевский копался в пунктах приёма макулатуры и притаскивал мне книжки в плетёной авоське, которые не принимали в букинистическом отделе. Авторов книжек не помню, не встречал после ни живьём, ни упоминанием имён. Трудно ответить «каково», я не был никем другим. Хотите, отвечу, «каково быть мной»? Очень, очень хорошо быть Пухановым Виталием Владимировичем. Школа, к которой я себя самозвано причисляю, отстаивает традицию отношения к поэтическому тексту как к пространству предельного «переживания», требует точности военного рисовальщика в фиксации случайных примет неповторимого, невозможного, что нельзя пережить, а только «описать словами». Это поэтика нагнетания смысла и значимости жизни в пустое холодное сердце реальности. Формальная сторона письма не имеет значения, но в рифму удерживать порядок слов под давлением проще, они как бы в скафандре, оттого и пожатие у стихотворения бывает неуклюжим, как у космонавта или водолаза, но сердечным, искренним. Личные драмы поэта — древесные щепки для растопки антрацита чужого страдания. Дальше тепло даёт язык, история вещей и людей в бесконечном обороте. «Работает не человек, а инструмент», говорят гастарбайтеры, отрываясь на минуту от бетономешалки. В поэте основную работу делает творческий метод, я так полагаю. В моём случае это метод прагмагерметики. Я не понимаю, чего стыдятся поэты. Глупо писать с оглядкой: «ой, а не вступил ли я, как в комсомол, на территорию комичного пафоса? Что люди скажут?» Люди не скажут ничего. Людям безразличны чужие чувства. Иногда интересны чужие тексты. Реакция на чужое высказывание — всегда реакция на себя родного, услышавшего речь извне. Я окончательно понял это после дискуссии про «Блокаду». Меня в ней не было, хоть имя моё и склоняли. За стихи не расстреливают, не сажают в тюрьму. Ну, решат, что ты дурак, пошляк и сволочь, не напечатают в «Воздухе» или в «Новом мире», или нигде и никогда не будут печатать — вот и вся травля по лицензии времени. «Каково быть поэтом» — можно по смыслу раскрыть и так: «каково быть человеком, способным называть вещи своими именами», стоять Адамом в кроссовках Адидас посреди разрушаемого историей райского сада жизни.
        Всё, что нам известно об устройстве внутреннего человека в нас, мы знаем со слов поэтов. Подлинность свидетельств определяется одной силой воздействия поэтического текста на слушателя, читателя. Встречная вера сказанному закрепляет поэтическую речь как факт. Что сравнится по силе с достоверностью стихотворного сюжета — милицейский протокол? «Быть поэтом» означает в наши дни быть «говорящим человеком», лабораторной говорящей собакой, если хотите, лающей в рифму и без неё о том, как великолепна и несправедлива жизнь, загадочна смерть, как страшно всё терять, как стыдно. Энергия стыда неисчерпаема, она способна двигать валуны слов и складывать из них циклопические строения поэзии. Назовём энергию красиво: «эстетика поражения».
        Медицина пытается расписать пошагово, «каково быть человеком», представителем биовида. Принимая на веру медицинские прописи с их статистикой и чудесными исключениями, шаткой гендерной осью, человек живёт вполне счастливо, помня, что его ждут болезни, старость, беспомощность и смерть. Человек противопоставляет диагнозу обречённости личную волю, культуру жизни, героически сражается за здоровье, рассудок, красоту и долголетие. И неизбежно проигрывает в итоге. «Мы боролись и были побеждены» — произносили древние с достоинством. Так и с поэзией дело обстоит. В моём понимании, ещё раз подчеркну.

        Отдельный, но связанный с предыдущим вопрос: фигура поэта в ваших текстах (того самого, который плутает в садах словесности российской; того, которого дар сделал жертвенной скотиной, того поэта, которым лучше не быть, а быть маменькиным зайкой, — и т.д.) — и поэт Виталий Пуханов: как они соотносятся? Действительно ли, скажем, Виталий Пуханов предпочёл бы быть маменькиной зайкой, а не поэтом, — если бы мог? И вообще — а мог бы?

        Не знаю, Линор, как Ваша, а моя голова устроена по принципу: говорят и показывают «все радиостанции страны». Думаю, к примеру, трагическое стихотворение, одновременно пишу официальный документ к сроку, отвлекаюсь на несколько секунд дать коммент в журнале, помню о чане с абрикосами на плите, помешиваю каждые пять минут, желательно, чтобы фоном бубнили новости — суета из ящика оттягивает, как тряпка воду, мою собственную суету, и я могу, наконец, сосредоточиться на важном. А презентация идёт последовательно: перед читателем то зайка проскачет, то Цезарь окровавленный проползёт. «Во дурдом» — подумаете вы. Нет — нормальный многомерный человек, привыкший «думать всё».

        При чтении Ваших текстов часто кажется, что детство предстаёт в них чем-то вроде любовной драки, такой драки, в которую иногда вступают мальчишки, чья огромная дружба вдруг подверглась какому-то невыносимому испытанию. В ваших текстах так дерутся детская нежность, хрупкость, очарованная влюблённость в мир и бесконечное прямое насилие, безвыходная жестокость, надрывная и слепая агрессия: детство, собственно, часто предстаёт у Вас дракой бабочек и василисков, исход которой, как в любом полюбовном бою, не вполне очевиден. Как это сложилось? Почему это важно?

        В десять лет меня отправили в Евпаторию, в санаторий, на всю зиму. Я оказался один из немногих «ходячих». Кентавры-подростки носились на колёсных железных кроватях по коридорам бывшего военного госпиталя времён Первой мировой. У меня навязчивое подозрение, что я полежал во всех исторически реконструированных госпиталях. В зале нас ночевало человек сорок, там же учились, лёжа, сидя на кроватях, туда приносили еду, оттуда забирали утки. Я тогда сильно и, похоже, в последний раз тосковал о папе и маме. По воскресеньям убегал в город, заказывал трёхминутный разговор с Киевом. «Пуханов, вторая кабина». И слушал голоса. Разговор иссякал на второй минуте, и я смутно чувствовал досаду за поруганную себестоимость ритуала. Во время прогулок обирал одичавшие кусты шиповника, набрал кулёчек сморщенных ягодок, пришёл на почту отправить родителям посылку. Предложили фанерный ящик за рубль двадцать, в ящике оставалось место, и я напихал туда морских камешков. Царский вышел шиповник. На следующий день за мной «пришли». Оказалось, что в санатории «что-то пропало», и местные пинкертоны логично решили, что украл я и отправил в ящике. Под «следствием» держали долго, отправили «в карантин на две недели», пока не разобрались с почтой, извиняться не стали. В детстве такой срок — вечность. Потом на пять лет интернат, дальше кишащий личинками банд девяностых спальный район Киева начала восьмидесятых, советская армия первых дней Перестройки, о которой толком ничего не написано, всё — ложные копии ботанских фобий, потом харьковский госпиталь, где мало что изменилось с преследовавшей меня Первой мировой. Сотни афганцев, перемешанные с сотнями «дружественных потерь». В госпитале меня не выпускали на прогулку с диагнозом: «Чтоб не позорил видом советскую армию». Ошибок своих они никому не прощали, лечить солдата могли «весь срок срочной службы». Благо, приехала сестра, устроила скандал, потыкала в нос медицинскими выписками, и меня комиссовали. Дух советской пенитенциарной системы сквозил в детских учреждениях (службу в армии, эфебию, нужно считать детством). Наверно, потому Кафка был самым любимым писателем у юношей моего поколения, а Солженицын, собравший холодящие кровь факты с прилежанием бухгалтера, не донёс воздух лагеря, и новый российский режим, стряхнув с себя позорные детали прошлого, смог интегрировать «Архипелаг» в официальную культуру. Книги Солженицына не порождают конфликта с новой системой государственного насилия.
        Ольга Славникова назвала одну из своих книг «Вальс с чудовищем». Много лет я обозначал так свои отношения с государством, обществом и людьми, через которых зло приходит в мир. Чудовище кладёт лапы на твои лопатки и в любой момент может пронзить когтями со спины, при этом смотрит в глаза пристально. Люди, отводящие глаза, — погибают. Хочу верить, что мне удалось «пересмотреть» чудовище, и я успею ещё до конца жизни утомить его вальсом. Родство с детством человек осознаёт в момент взросления, когда расшибается о себя самого: «жди, когда юность твоя плюнет тебе в лицо». А взрослеет человек не по расписанию. Я вот — ближе к сорока.

        Мир Ваших недавних стихов кажется куда более дуальным, чем мир Ваших прежних текстов, и рассечение его на несовместимые, а часто и противодействующие части кажется очень радикальным. Что произошло, из-за чего вот эти смешанные отношения любви и ненависти распространились из "детского" мира на весь мир?

        Мне кажется, я никогда не был ребёнком: был маленьким человеком, от которого не зависело ничего. Я помню даже привкус во рту, сопутствующий иному событию. Да, многие мои стихотворения — как любительская киноплёнка из семидесятых-восьмидесятых, оцифрованная с помощью современной техники, насыщенная компьютерными эффектами, но фактура оттуда, из детства.
        Людей моего года рождения и межевых лет называли «дети детей войны». Государство нами серьёзно занималось: медицина, спорт, политвоспитание. Мы были его собственностью, его детьми, казёнными. Был такой недород, что, когда я оканчивал школу, в стране наступил демографический провал. Некому было идти на заводы, в поля, в армию. Иногда я говорю: Перестройка началась из-за нас, моего поколения. Мы забили на страну, не пошли работать, почти не ели, ходили в рванье, клубились, как змеи, в прокуренных хрущёвках, сочиняли наивные стихи. Никто не хотел будущего, не верил в него, если иной юноша, как принято сегодня у молодёжи, стремился «сделать карьеру» — его презирали, он был отстой. Таким я запомнил людей своего поколения. Сегодня они у власти. Я догадываюсь, многие из них помнят наше презрение. Детство — всегда счастье, даже если окружено насилием. Интернат, к примеру, институт тотального насилия мелочей, музыкальная шкатулка двоемыслия, это страшно, потому что рутина насилия становится привычным фоном природного счастья маленького человека, оставляет золотушный разлом в душе, и оттуда сочится липкий мрак. В редкий момент настоящего счастья взрослый человек испытывает боль и плачет, как ребёнок.

        Кажется, что у Вас очень телесные отношения с Россией, что вы вполне буквально чувствуете себя плотью от её плоти, — не в пафосном смысле, а таким способом, что где у неё болит — там и у вас болит. Её история, особенно история последнего столетия, с войной и всем прочим, непарадная география её мелких холодных поселений оказываются у вас чем-то вроде плотной, плотской персональной картины авторского мира. При этом всё время создаётся впечатление, что в ваших текстах, как в бессознательном, история не имеет протяжённости, а происходит вся прямо здесь и сейчас, да и география оказывается вся в пределах досягаемости, как во сне, и нет ничего удивительного в том, что меньше десяти лет назад автор был убит подо Ржевом. Как на самом деле ощущается Вами страна, в которой вы живёте? Как в действительности её мир совмещён с Вашим персональным миром? Вы рассказывали, что в вашей семье не говорили о прошлом, не пересказывали историй, — это как-то связано с таким присвоением всей истории страны как своей, личной, раз не выстроились персонализированные, семейные, индивидуальные зацепки?

        Я не стал гражданином мира и, похоже, уже не стану. Блага других цивилизаций мне не нужны, нужно пространство, чтобы блага создавать самому. Мир постепенно превращается в музей, а люди — в старушек-смотрительниц при пыльных шедеврах, сообщающих с каждым днём всё меньше и меньше информации. Важно, чтобы каждое поколение строило свою жизнь, свою культуру и так опознавало себя в истории. Россия — идеальная страна: чистое поле или вечные руины, жизни не хватит обустроить. Ещё здесь «можно делать добро из зла», больше просто не из чего. Есть где приложить своё безумие.
        Можно и в пафосном смысле поговорить об отношениях с Россией. Старый пафос много лет хламился на заднем дворе, а пребывание на помойке, знаете ли, очищает, делает ничьими вещь, идею, слово, человека. Бери и носи. Мне не нужен совет сверху, каким местом понимать происходящее вокруг. При рождении мне выдали уши, глаза и немного мозгов, чтобы самостоятельно, без «специалистов», понимать свою страну, знать её историю и жалеть её людей. В двадцать открыл, что поэзия — независимый от историков и обществоведов источник информации. Прочтите стихи такого-то года, и вы всё поймёте о времени без подсказок из учебника. Отдалённость во времени — полная условность, «мы разминулись в вечности на час», нас продолжают убивать подо Ржевом. Не стоит здесь тратить буквы на условность. Рим был вчера. Я бессильный и бесправный хозяин своей страны, который всё никак не долечит детские травмы и не приступит к делу по-мужски.

        Про вещный мир, — еда, одежда, пражские швы, — к которому в ваших текстах проявлятся такое уважительное внимание: каков он для Вас в реальной жизни? Какие отношения выстраиваются у вас с повседневными (или не повседневными) бытовыми предметами, простыми вещами?

        Вот это вопрос личный. Не знаю, что и рассказать. За жизнь не выбросил ни одного предмета, переделывал, пристраивал «в добрые руки». Гоголь и Диккенс отдохнули. В детстве дочь, а теперь Олю развлекаю историями про кастрюлю, зубную щётку, тумбочку. Пересказываю «их разговоры». Мои женщины всегда смеются. Андерсен, конечно, Андерсен, единокровный автор. Наизусть помнил сказки. Я не всегда извиняюсь перед людьми, а перед вещами всегда, если уроню, запачкаю или пну. Когда-то, как все, одевался в секонде, замечал, как со временем ношеная вещь становится на мне новой.

        В Ваших текстах часто фигурирует тема: «простой человек» (ну, скажем, районный механик Петров) оказывается внезапно открыт высокой культуре. Это важно? Например, для Вас как для поэта было бы важно, чтобы Ваши тексты читались и понимались людьми, не слишком интересующимися поэзией в целом? Откуда вообще внимание к этому феномену ошеломления культурой, как он начал Вас интересовать?

        Не хотелось бы писать на самого себя донос в налоговую, понадеюсь, что чиновники фискальных служб не читают поэтических журналов. В последние годы зарабатываю «обеспечением хода строительных работ». В хеопсовую рутину входит, благо очень редко, и выкуп людей из рабства. Продолжать не стану: умный додумает. «Простой человек» — понятие непростое, он не обыватель, а обыватели не мои герои. Бездарный раб обречён. Созидание — жребий невольника, господин выражает своё господство через разрушение, ну, Гегеля-то все читали. Я восхищаюсь своими вьетнамцами, таджиками, гагаузами, приднестровцами — талантливыми и мудрыми. Читатели моего ЖЖ знают о моём интересе к проблемам ксенофобии. Прогнозирую: национальные и религиозные противоречия станут в будущем пёстрой упаковкой скрытых экономических перемен. Дети гастарбайтеров вырастут, выучатся и на чистом русском расскажут нашим детям, как были неправы мы. Лучшая часть дворянства признавала за собой вину в катастрофе семнадцатого года и воспринимала изгнание, прозябание и гибель как справедливое наказание за чваную праздность отцов и дедов. Готовьтесь, господа. Но пока всё очень даже мило — Россия большая стройка, всем хватит хлеба и унижений. "Книга ламинарий" обращена к "простому человеку", в каких бы замороченных социальных и культурных одеждах он ни прятался от себя самого. В эпоху географических открытий капитан Кук под угрозой телесных наказаний заставлял матросов жевать квашеную капусту, чтобы не болели цингой, а я в эпоху географического кретинизма под угрозой увольнения, со словами "мне идиоты не нужны", заставлял рабочих есть морскую капусту, ламинарии. Привыкли, говорят: "не забудьте привезти йод для мозга". Если уж обречены мы здесь быть страной идиотов, то пусть развивается хотя бы просвещённый идиотизм. Да, читал стихи милиционерам, и они отпускали моих людей. Читал «начальникам» подмосковных свалок и «директорам» вторчермета, и они бесплатно пускали меня в закрома Родины. Стихотворение «Высрал печень я свою»» стесняюсь разместить даже в ЖЖ, а оно принесло мне больше «дохода», чем вся предшествующая литературная деятельность. Фигура поэта остаётся священной и неприкосновенной, при условии, если «не отводишь глаз».
        В армии я почистил в один присест ванну лука, наверно потому у меня и после сорока идеальное зрение. Видеть добро и пользу там, где их нет, — всё, что нам остаётся в дурной бесконечности русской истории. Нетинебудет. «В Йоркшире я знал старушонку, она ела манку и пшёнку. Невкусно? Зато не смог бы никто мотовкой назвать старушонку» — присказка на все случаи жизни. Отец рассказывал, что на войне выживали весёлые солдаты. Под Прагой в 1946-м они хохотали. Катали немецкие мотоциклы с горки, не было бензина, потом катили наверх и смеялись. Особенно важен был смех в госпиталях, где люди гнили месяцами, предоставив организмам самим решать вопрос в пользу жизни или смерти. Об этом и «Тёркин» Твардовского. Назвал новую книгу «Весёлые каторжане», не сомневаюсь, меня поймут верно.

        Вы сейчас оказались очень медийно вовлечённым человеком — статьи (например, блок в НЛО), интервью. Как это ощущается? Что меняет?

        Не знаю, чем бы закончилась эта история, если бы не вмешались, не извели на меня мозгового картриджа Илья Кукулин и Станислав Львовский. Сослагательного наклонения не имеют даже маленькие «истории», но всё-таки. Теперь меня труднее будет замалчивать. Дышу легче, больше пишу, жить стало светлее.
        Повторюсь: ужас ужаса не в самом ужасе, а том, что он заполняет собой жизнь день за днём и однажды предстаёт человеку в образе счастливого детства, юности, молодости. Приходит время, и человек, тоскуя о «золотом времени», контрабандой протаскивает зло из прошлого в будущее. Зацветает ностальгия по совку. Они правда подзабыли, как всё было отвратительно? Ни одной светлой детали (хоть и в космос летали, балет плясали) не было в том времени: говно, говно, говно ваш совок. Десять лет назад я многое от себя скрывал, думал, мне померещилась моя жизнь. Говорил мягче, опасливее, всё больше на отвлечённые темы. Сегодня мои ровесники управляют страной, во мне тоже просыпаются патерналистские инстинкты: сам большой мальчик и не позволю ничему возродиться из моего прошлого. Как у русского поэта, у меня есть лицензия на речь. Закрыть мне рот может только человек, который «говорит» лучше, пусть придёт и остановит меня. Я делаю свою работу: говорю в традиционной для русской культуры форме прямого высказывания: публикую стихи. Медийность защищает.

        В ваших текстах смерть часто небрежно примеряется автором, как зимнее пальто — летом: впору ли, ничего ли не надо подправить, раз его скоро надевать. И одна из главных вещей, на которую автор, кажется, обращает пристальное внимание в ходе примерки, — «нас нет, а стихи остались, нас нет, а музыка осталась, нас нет, а то, что мы делали, осталось, — что оно, оставшееся, теперь говорит о нас и каково нам, ушедшим, с этим жить?». Вы почти всегда отвечаете на этот вопрос очень тепло — по отношению к другим и довольно жестоко — по отношению к себе: я был проще, чем вам покажется, хуже, чем вам покажется, пустее, никчёмнее. Почему так важно знать, что будет, когда нас не будет, и почему ответ по отношению к самому себе оказывается у Вас таким, каким оказывается?

        Железная машина ездит на жидком топливе. Логичнее было бы кормить её железной стружкой, правильные дети так бы и поступили. Но есть логика результата, которую мы вынужденно принимаем задним числом. Всё, что «работает», принимается обывателем как норма, каким бы безумным ни казался замысел создателя. Лена Фанайлова в интервью «Воздуху» сказала, что для неё важно только то, «что выдерживает сравнение со смертью». Верная и очень близкая мне позиция. Я перефразирую: мне важно то, «что выдерживает сравнение со счастьем». Энергию стыда можно использовать для написания поэтического текста, из энергии утраты, невозвратности отливается чувство счастья. Всё разрушится, что я люблю, все умрут, кого я люблю, умрут и те, кого я ненавижу, и за это я их уже люблю. Мне не нужна вечная игла для примуса. Меня окружает мужественный и одновременно кроткий мир вещей, слов, звуков. Без них кто я такой? Они — герои. Я могу только дать им поговорить друг с другом в стихах, «которых я поэт».
        
        


  предыдущий материал  .  к содержанию номера  .  следующий материал  

Продавцы Воздуха

Москва

Фаланстер
Малый Гнездниковский пер., д.12/27

Порядок слов
Тверская ул., д.23, в фойе Электротеатра «Станиславский»

Санкт-Петербург

Порядок слов
набережная реки Фонтанки, д.15

Свои книги
1-я линия В.О., д.42

Борей
Литейный пр., д.58

Россия

www.vavilon.ru/order

Заграница

www.esterum.com

interbok.se

Контактная информация

E-mail: info@vavilon.ru




Рассылка новостей

Картотека
Медиатека
Фоторепортажи
Досье
Блоги
 
  © 2007—2022 Новая карта русской литературы

При любом использовании материалов сайта гиперссылка на www.litkarta.ru обязательна.
Все права на информацию, находящуюся на сайте, охраняются в соответствии с законодательством РФ.

Яндекс цитирования


Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service