Nothingale
И собачка и кошка говорят: уйди,
воздух в осадок хлопьями на земли,
стволы тополей и осиновый кол в пыли,
и счастье ходить копытами по грибы.
И чашка, и мышка, и сам паровоз-государь,
вези меня и тебя в золотой сарай,
откуда глазеет баба в своём лице
и тварь неживая себя же снесла в яйце,
а в небе небесном звёздочка чинит рай.
Нога, ступая по мёртвым хлопьям дышать,
пока другие обдумывают предмет,
ища себе тело, чтоб на лету держать,
что белый свет как твоя молодая стать
в японской яме, откуда прими привет
с сиротской ёлкой и бабочкой во цвету.
Самокрылатый ястреб, летя в нетя,
тебя, дитя, утешает размахом тоски,
утопленник машет собой из щедрот реки,
с тобою как с омулем из головы шутя,
с тобой, о которой врут, что даёт на бис.
Всё, что ты видишь, видит тебя вдвойне.
И мишка, и чушка, и все приводные ремни,
и я безударной гласной пошёл пройтись,
я вышел, повсюду вишня цвела в отброс,
под вишнями, где клешнёю меня помани,
в азотнокислый сюрприз зарой с головой,
зане это правое дело и не вопрос.
Чёткие волны парков. Такси, урча.
Чёткость, раздаренная как с чужого плеча.
Ты вышла из-под асфальта кривой травой,
когда заря всходила, как пулемёт,
чуя карманы, полные ничевой,
чтоб в Воркуте пейзан угробил лимит
вышки над головой в разгар посевной, —
вот тебе, девушка, всуе простой ламент,
праздничный обморок и межпланетный отбой.
Долгое время нам кажет себя с лихвой,
долгое время об нас разбивает льды,
тужит во льдах, как белая вещь на пруду
среди узкоглазых сосен — приди, приди! —
к тебе, о которой письменно и в бреду:
всё, что ты слышишь, слышит тебя насквозь.
Вот лайнер американский, а вот и я,
вот бурый медведь с нагайкой, а ты легка,
когда в дренажный отсек уплывает ночь
для синего моря и храброго челнока.
И месяц над нею светится полынья,
и стража от первых дней погибает зря
в блестящей кабинке, из коей выносят прочь
и жалко приставить как гвоздь во упор виска.
А там посему и движется круг небес,
что в чёрной пластине сыграет твой перестук
с другими, нездешней силой, подземный друг,
объятыми, как партизаном помятый лес,
и, если хочешь, бери, как оно и есть —
с дурой-лошадкой, задравшей крашеный круп,
с пеной усталости у ядовитых губ
заводного солдата, пока, отверзая есмь,
он улыбает рот, отъинуды песнь.
Парижский сплин
Гренадёр шевелит костяной ногой
под арабской весёлой луной,
в то же время в фонтане сидит другой,
но его сейчас увезут.
Гренадёр достаёт из кармана вот,
на котором роскошный бант,
но в него уже целится третий, тот,
кто расплавлен в речной воде.
Кто конкретно расплавлен в воде ручной?
Это знает рыбак чумной.
Это в лунном луче лучевая кость
пробивает тебя насквозь.
Не затем ли вставала с пустой свечой
и ждала огня от него,
что четвёртый никто во грехе течёт
под весёлым мостом Мирабо?
* * *
Гляди на лес сирен, протяжным строем
бредущих как под створкой пулемёта
среди сквозных овчарок, меж пробоин,
отвоевавших чёрный полдень лета.
Клавиатура сохранила пальцы,
чтобы ощупать свежий пот на скулах
в тот час, когда лишь дымчатое сердце
тебя горой накрыло и уснуло.
Гляди, как хвойный лес сирен вчерашних
стоит плечо к плечу в гептильной луже
и раздаёт пинки дурак раёшный
на ядовитых пашнях оружейных;
чуть рыжей рыбой слух таранит берег,
как всё, что ей в добычу достаётся, —
нечистый голос и паденье денег
со скрежетом на чеках иностранца.
Сирен бескостных лес, дрова, бумага,
исчерпанная, смолотая в сечку,
когда лилась из-под ногтей отвага
и упускать людей вошло в привычку, —
одна из них не лучше, чем другая,
и бьёт хвостом, вытягивая губы,
с продажной силою оберегая
труд монитора и ночные трубы.
Искусственные, родовые твари
за ней не признавали поколенья,
пока стояла в солнечном ударе,
тяжёлая, узнавшая давленье
толщ именных — любого поимённо,
кто выводил её с экранной пены
на проливные пажити и склоны,
и полдень падал с тяжестью охранной.