* * *Пять месяцев спустя семь градусов тепла, волшебная гора запретного родства со всей листвой земли, пускающейся в плач. Большие корабли во тьме живой воды идут, куда глаза, несут свои дары дарёному коню, небесному огню, сквозь светлые дворы несут свои дары. * * *
Это был на редкость нелепый шаг, затяжной прыжок, бездной отзывающийся в ушах жадной крови ток. Это были красные облака, голубой декабрь глазного белка, то, что каждый охотник желал бы знать, да нельзя никак. По ту сторону принципа пустоты, по другую — тьмы, — никому не дающиеся взаймы буквы тишины. Это было слово, что не уловить, не поймать, как ртуть, а тому, кто предполагает жить, — навсегда забудь. * * *
Всё сущее в мире пора поместить в книгу, тюрьму, чемодан. Но такой, как я видела смерть, я её никому не отдам. Едва ли кто-то другой пристальнее смотрел — ангела ли профиль во тьме мелькнёт, бликом листвы слепя, быстрой плывя рекой, дерево ли говорит: — Подожди, не горит, книгу ещё не всю съел Иоанн Богослов, око его на весу, как птица в певчем лесу... — тихую книгу для твоего мартобря, розового мая курочка хромая. * * *
Деревьев хит-парад поёт о временах простых и грубых, где, как позднее лето, темны, мы зелёное тратили, пили цветное — золотое, простое — всё подряд. Сквозь сон, по красному метро, с его подземными садами, с Семирамидою во льду — куда глаза идти ко дну уснувшему к утру. Бог, конвертирующий всё, здесь рассыпает по-любому монетки, сорное стекло, ключи от брошенного дома. Зачем их блеск меня тревожит? Кого собою назову, средь загазованных жасминов в распахнутую полночь сгинув? Кого увижу наяву там, за цыганским краем сна, где горяча, как одеяло, тьма тьмущая, что всех спасала, но ни сердечка ни спасла? * * *
Как соловей на своих фортепьянах скользким фальцетом, медовым фонтаном горло полощет, подкидышем льнёт, тянет-потянет, поймает, поймёт лиственной гущи тенистое море — карее, сумеречное, золотое... Тереби, береди, по складам прочти, это вечнозелёное, розовое почти пронзи сквозняком, трамвайным звонком, быстрым облаком, прорастающим в горле цветком, голубизною простуженных глаз... Кто ты такой, чтобы себе не лгать? Памяти М. Л.
В переулках, перекрашенных из коробки карандашной это месиво ли, крошево, шевелящееся заживо праздником позавчерашним по бульварам, кипящим листвой над рекой Трубой, чтобы с ямой воздушной играл в дурака человек из песка. И мелькают, рябя, как на шосткинской плёнке, Сретенки тени, извивы Таганки, и клокочет, и хочет на свет раскалённое вырваться слово на закатном крыльце золотом, на балу крысолова. * * *
Музыки — зыкой, зыбовской — позывные, позвонки, пасмурные бочки, коробчонки, сундуки на расстоянии вытянутой руки, нашей реки. Здесь возможно падение льда и снега, возможно цветение, тень сирени, возможно упасть на колени с разбега... Спи, спи, жизнь свою заново перелепи. * * *
Зритель зрелищ сумеречных, нежных, я в себе не утаю лугов потешных, небес кромешных у бездны на краю. Уснуть тебя внутри — вынь, посмотри. * * *
Эта весна затем, чтобы по ней скучать, чтобы любить, обнять, чтобы разбить и склеить, чтобы мучиться, но мерить — то мало, то велико... — чтобы всюду понадкусано, чтобы закатилась бусина, и её никто и никогда, ни одна душа на свете — словно летняя вода, словно пуля в пистолете. Петербург
Бог проходит по солнечной стороне, опасной вдвойне, сквозь военные растения, сквозь тени ромашки, и чертополоха, и дикого клевера у гранитной воды, до самой последней черты, до невостребованной тайны, где смерти ждут носатые кариатиды, но не слышны их горькие тирады, где в детство впадает Обводный канал и падает сердце, как с парты пенал. * * *
Весь этот пух, этот прах, этот, на руку лего́к, нежный дурак... Твои катера и яхты, твои адреса, явки, бухты твои, барахты, облака из-за Охты зыбкой бабочки слюной склею за твоей спиной. Бабочка, вывернутая наизнанку, уходящая в несознанку, — эту солнечную ранку залечи сама собой. Лети, лети лепестком, ракитовым кустом, грохочущим мостом, швами наружу. Кому сказате́ньки — тёмные ступеньки всё ближе, ближе. * * *
В пятнах теней стена, что твой Головин, что твой Сомов. Глаза закрой — монетку, потерянную вчера, отыщешь позавчера. Уксусом подворотни дыхнёт дыра, мускусом подмышечных впадин... Киферея, увы, разлюбил я голос, улыбку, кожи узор, дрожи небесной скрипку, даже нежного уха улитку, — словно бы стал бесплотен. Словно бы чистотел я в траве отыскал — неуязвим, пустотел, божьей дудочкой стал — в анатомическом театре на островах, на роковых на невских рукавах, где так долго мы падали вниз головой — ты — жарким жаворонком, я — бессонной совой. * * *
Куколка, луковка, птичка, адская рукавичка. Кто туда попадёт (канет, провалится, денется), тот пускай не надеется оставаться, как был. Не бойся нас — уж мы не человек. Мы — море горькое чернил, мы — нежный чёрный крюк, мы — хрюк, игрушка, битая навек, одна среди подруг. * * *
Мама, мама, проехали мимо зелёного шума, чужого пира, мыльной оперы из-под пера Шекспира. Так ослепительно, длительно, слитно, раздельно было в небо глядеть, не заплакав среди звёзд и других вопросительных знаков — оказалось смертельно. * * *
От великой любви остаётся возможность другой — с комом в горле, с голубиной головой, падающей ничком, надушенным яблоком, надкушенным дичком — сквозь сон пустой, сквозь двор чужой неимоверно дорогой листвы, полуразрушенной стеной качающейся за спиной.
|