Москва Мурманск Калининград Санкт-Петербург Смоленск Тверь Вологда Ярославль Иваново Курск Рязань Воронеж Нижний Новгород Тамбов Казань Тольятти Пермь Ростов-на-Дону Саратов Нижний Тагил Краснодар Самара Екатеринбург Челябинск Томск Новосибирск Красноярск Новокузнецк Иркутск Владивосток Анадырь Все страны Города России
Новая карта русской литературы
 
 
 
Журналы
TOP 10
Пыль Калиостро
Поэты Донецка
Из книги «Последнее лето Империи». Стихи
Поезд. Стихи
Стихи
Метафизика пыльных дней. Стихи
Кабы не холод. Стихи
Галина Крук. Женщины с просветлёнными лицами
Поэты Самары
ведьмынемы. Из романа


Инициативы
Антологии
Журналы
Газеты
Премии
Русофония
Фестивали

Литературные проекты

Воздух

2008, №4 напечатать
  предыдущий материал  .  к содержанию номера  .  следующий материал  
Автор номера
Интервью

Мария Степанова
Интервью:
Линор Горалик
 

        Как у вас устроены отношения между «я», «я-автором» и «я-персонажем» (по текстам кажется, что это очень важная тема)? Есть и «Мария Степанова, член сборной России», и прозаик Иван Сидоров, и частное лицо Мария Степанова, чьи биографические, вплоть до топографических, детали жизни играют в текстах очень значительную роль, и куда менее вычлененные, не названные впрямую, но явно различные сущности, чья речь звучит у вас в стихах. Кто они? Как решается вопрос о выборе нарратора, о том, кто из поименованных или непоименованных сущностей будет автором следующего текста, следующей книги?

        Спасибо вам за вопросы. Попробую отвечать на них «вообще», так, чтобы ответ исходил не только из той календарной точки, где я сейчас с грехом пополам себя нахожу и которая отличается от прежних родом и видом, так скажем, экзистенциального неуюта. Сразу оговорюсь — ни с чем бытовым/биографическим это дело не связано, боль ведь — подручный способ познания, точный прибор, позволяющий определить, где ты и что ты. Болит — значит, живой; иногда только так себя и можно обнаружить на карте. Так вот, для того, чтобы отвечать не в режиме «де профундис», надо очень постараться перевернуть карту, выйти из собственной системы координат до такой степени, чтобы вместо «себя» описывать сорт бумаги и степень её потёртости. Похожим образом, кажется, у меня устроены отношения с «я» в стихах: все Степановы и Сидоровы, которые там разговаривают, — что-то вроде фигур (фигурок скорее) дистанцирования. Важно здесь то, от чего приходится отстраняться в каждом конкретном случае; и тип письма, и голос рассказчика определяются углом отталкивания, что ли; быть-этим приходится, чтобы не-быть-вот-тем. Иногда (хотя совсем редко, если не ошибаюсь) одной из фигурок приходится притворяться первоисточником, носителем прямого высказывания, как-бы-автором. Случаев настоящей прямизны я за своими текстами знаю совсем немного, два, кажется, или три — и каждый раз это было ответом, быстрой реакцией на внешний источник боли. И, надо сказать, во всех этих случаях я не вполне довольна результатом.

        И потом. Ведь стихи — это коробочки (консервы) с общим опытом: бери и ешь. Персональная часть здесь связана скорее с упаковкой: конфигурацией банки, наклейкой, логотипом, манерой составлять слова. То, что в моих книжках моего, неразделённого и нераздельного, при чтении со стороны не опознаётся и не имеет отношения ни к биографии, ни к топографии, как слово «эсь?» в одной из сидоровских поэм. Это знание — лишнее, избыточное; и держатся такие вещи на булавках, которые видны исключительно автору.

        В чём-то этот вопрос связан, наверное, с предыдущим: говорилось когда-то, что Мария Степанова с каждой новой книгой являет как бы нового, принципиально отличного от прежней себя, поэта. Так ли вы ощущаете собственную творческую динамику? Действительно ли это развитие так скачкообразно, недискретно, — или для вас, изнутри процесса, ситуация выглядит иначе?

        И да, и нет. Я ведь пишу об одном и том же, перед лицом одной неподвижной идеи (перед ним и живу, собственно). Она не меняется от книжки к книжке (я меняюсь, да, во многом благодаря её присутствию), и вся эта динамика так называемая — круги, которые наворачиваются вокруг неотменяемого центра. Подходишь ближе, отходишь  дальше, меняешь угол зрения, угол наклона, язык описания, себя-описателя (хрестоматийное рильковское «ты должен изменить свою жизнь»). Это слегка похоже на то, как смотрят картины, — только для точности надо сказать, что картина живая и не стоит на месте.

        Другое дело, что те моментальные копии, которые изготавливаются мною с картины для своих, вполне частных нужд, свою функцию слишком быстро исчерпывают, а в ней-то для меня всё дело. Мне трудно, скажем, читать вслух свои старые тексты, именно трудно — это что-то вроде повторного надувания воздушного шара. Это ведь работа по восстановлению логики, весь смысл которой когда-то заключался в наведении моментальных мостов между собой и объектом, в стрельбе по движущейся мишени. Ландшафт изменился, объект вырос, затем съёжился, ушёл под землю, «превратился <...> в слово караганда», как в стихах Зельченко. Чтобы сохранять его в поле зрения, нужно перемещаться с той же скоростью, постоянно выпрыгивать из себя и как можно дальше.

        Тема семьи, родства, сродства, поисков близнечной души постоянно присутствует в ваших текстах и интервью, — укорененность в родовом прошлом, создание родового будущего. Существует ли для вас с такой же остротой тема родства в поэзии, тема наследования и продолжения, тема, быть может, поиска близнеца и здесь тоже?

        Коротко говоря — нет; и не потому, что родовое родней, а потому, что оно прямей относится к той самой зоне болевого. Те избирательные связи, что предлагает поэзия, дают утешение без сознания вины (кроме вины базовой, не разбирающей лица, перед которой все едины и каждого жалко, — но и она для стихов скорее воздух, чем жало в плоть).

        Поясню: так дело обстоит для меня, это моя частная история: я вся повязана-перевязана виной, стыдом, долгом, обязательствами и обязанностями. Это то, что делает меня человеком. Стихи же — то, что на короткий промежуток (вдох, выдох) даёт свободу, открывает форточку, которая и не пытается притвориться выходом, даже аварийным. Такая их природа, такое вещество — нечеловеческое («быстрый холод»). Внутри стихотворения ты можешь сопротивляться холоду, сплясать там, надышать, но отступишь на шаг — лет на 70, — и они уже сияют безличным блеском. Они неэтичны, внеэтичны. Ещё и поэтому к ним надо относиться трезво: человеческое в них вписываем только мы. Сама поэзия — это просто дар, нежданное наследство во всей своей чистоте и незаслуженности. Но я-то животное, ушибленное этикой: пускай стихи для меня территория чистой свободы, я слишком хорошо понимаю, как и чем она ограничена. Это как в семье, как в сказке: сперва накорми, напои, затопи баньку, уложи спать — а потом уже пой, ласточка, пой. Стихи необязательны, они просто весть о существовании иного. Род, семья, близость — каменоломни, на которых мы работаем всю жизнь (можно любить каждый камень в тачке, можно ненавидеть, но перевернуть её не удастся при всём желании). Моя надежда, моя вина, мои попытки сохранить достоинство впряжены в эту тачку; они её и делают неподъёмной.

        Стихи выживают, люди нет. Стихи присутствуют одновременно в настоящем и будущем (опережение — главное свойство стиховой материи), перемещаются гигантскими скачками; люди (по крайней мере до физической смерти) принадлежат прошлому куда больше, чем будущему. Каждый из нас стоит на верхушке пирамиды, на родовом Мамаевом кургане, на чужих плечах и головах («Семейный архив» Бориса Херсонского с предельной наглядностью показывает, как это устроено). Скорость, с которой перемалывается в муку всё, кроме несгораемого, заставляет бунтовать против самой идеи избирательности, качества, деления на важное-неважное, когда речь идёт о памяти. И то, что сопротивление бесполезно, дела не меняет.

        Вопросы о «признанности» всегда звучат неловко, и отвечать на них неловко, но очень хочется спросить: вы оказались среди тех единичных авторов, кого признают, публикуют и очень высоко ценят представители самых разных школ и проповедники самых разных поэтических взглядов. У такой ситуации наверняка есть плюсы, но извне кажется, что её минусом непременно оказывается тяжёлый груз ожиданий, очень пристальное внимание ко всему, что вы делаете (невольно опять вспоминается «Мария Степанова, сборная  России»). Страшно?

        Как-то глупо открещиваться; нет, не очень страшно, мои большие страхи выстроены по другой, что ли, линии.

        На самом-то деле я не стала бы переоценивать ситуацию, которую вы описываете. Все эти школы и взгляды размещены в очень узком пространстве, которое я опознаю как «своё», — но даже там очевидна случайность, частность любого согласия. В сегодняшней литературе сосуществует множество параллельных систем, лестниц без общих площадок (и даже подъезды другие) — и в то, что вокруг того или иного имени возможно какое-то пространство неслучайных совпадений, общего выбора, я не верю, слишком иллюзорна эта общность. Когда именем консенсусного автора (Гандлевского, например), клянутся одновременно X и Y, мы понимаем, что речь идёт о разных Гандлевских — и они, возможно, друг с другом даже не знакомы. Это нормально в ситуации, когда любое высказывание обеспечивается исключительно личным вкусом, — но находить здесь какие-то закономерности, точки общей солидарности довольно рискованно. В отсутствие критического цеха (а критики как института у нас нет) любая топ-десятка или пятёрка — просто парад частных пристрастий, ничем иным и не притворяется.

        Есть другие параметры, по которым можно судить о «признанности» того или иного автора, — другое дело, что ко мне они отношения не имеют. Есть, например, консенсус читательский, его демонстрирует (на определённой выборке) рейтинг автора в блогах (и мы видим, что в эту условную топ-десятку попадают фигуры самые разные — и с благодарностью усвоенные «высокой словесностью», и ею заслуженно не замеченные).

        Есть ещё второй вариант: вертикальная преемственность, способ думать/говорить, который можно передать и применить. В актуальной поэзии есть ряд авторов, что называется, системообразующих (скажем, Цветков для одних или Фанайлова — для других), предложивших логику существования в литературе, которая оказывается рабочей, определяющей и для соседей по цеху. Но и это тоже не я: писать «как я», мне кажется, смысла нет: повторюсь, я решаю частные задачи; это значит, что — в лучшем случае и если повезёт — результат может оказаться кому-то полезным. Но решать по моей схеме другие уравнения вряд ли получится.

        В своих текстах вы трепетно внимательны к вопросам пространства, — часто кажется, что оно («город Эм», например) неприятно вам велико и вы пытаетесь расчленить его на меньшие куски (хоть на переулки, лучше — на квартиры, ещё лучше — на комнаты, балконы и подоконники, ещё лучше — сузить до одного кресла) и хоть как-то о-своить, сделать своим — маленьким, безопасным, тесным. И та же аналогия невольно возникает, когда наблюдаешь, как вы работаете с пространством языка, — переиначивая его под себя на уровне слов, синтагм, оборотов, словно пытаясь сузить этот язык и тем самым обезопасить. Как устроены ваши отношения с языком на самом деле, что даёт эта почти детская в своей смелости потребность его пере-своячивать?

        Жизнь в предложенном пространстве вроде как подразумевает его переустройство, осознанную или неосознанную работу — то самое пере-своячивание. Всё дело в методике, а она (и в стихах, и рядом со стихами) — дело недобровольное, «не могу иначе», а не «хочу так». Это как у Тредьяковского: «Поступка автора безмерно сходствует с цветом его волос, с движением очес, с обращением языка, с биением сердца». Мне, правда, кажется что в моём случае речь идёт не о сужении пространства, сворачивании его на себя и закукливании в складках, а о выпрямлении, расправлении этих складок по длине, что ли, дыхания. Насколько эта перестройка насильственна — не знаю; в наши дни любая попытка существования в заданной топографии слегка напоминает вселенцев в барских квартирах, воздвижение фанерных перегородок поперёк каминных залов. Или насильственное наведение анфилады в расселённой коммуналке. С другой стороны — наши отношения с языком, с классическим наследием, с новой и неновой историей поневоле окрашены в цвета насилия, это, так сказать, неизбежное обстоятельство места, с которым приходится считаться. Но переустройство старого дома силами новых жильцов неизбежно, просто выглядеть оно может по-разному. Если и после ремонта жизнь жительствует — а это всегда очевидно, — всё хорошо и всё оправдано. Мне, кстати, нравится идея анфилады, разумной последовательности освоенных, приручённых пространств, которая к тому же ведёт куда-то или к чему-то. Мне кажется, то же и с языком: я его не сужаю, а — расталкиваю, что ли, разнашиваю, как обувь, расширяю, как коридор: под собственные нужды и под свой речевой обиход.

        Возвращаясь к теме пространства вообще и «города Эм» в частности: а возможно ли для вас (во внутреннем, персональном смысле) жить не здесь? А если на уровне страны, — не здесь, не в этой стране? Как бы это было? Что бы стало?

        «Жить не здесь» сейчас, кажется, пока что не звучит в режиме необратимости, крупного и окончательного выбора. Пока это остаётся проблемой не этической, а бытовой, — всё крайне просто. Жить (писать), кажется, я могла бы где угодно (и хотела бы, наверное, в этом «где угодно» пожить) — другое дело, что представить себе это легче, чем осуществить.  

        Что значит для вас работа с порталом OpenSpace.ru, в какой мере это ваш личный проект? Как главный редактор OpenSpace.ru Мария Степанова взаимодействует с поэтом Марией Степановой, в каких отношениях они состоят?

        Понимаю, что этот вопрос вроде как напрашивается; всё, что могу, — коротко сказать о том, как у меня эти вещи уравновешены. Я много лет стараюсь устроить жизнь так, чтобы мои тексты и мой способ добывать свой хлеб не пересекались, оставались несообщающимися сосудами. Для меня это по многим причинам принципиально; вот и сейчас я не хотела бы смешивать два эти ремесла — ни в разговоре о стихах, ни в собственной голове.

        Что тяжелее и противнее всего даётся в писании текстов? Что вызывает ощущение (если такое ощущение вообще бывает, конечно): «Да шло бы к чёртовой матери это занятие»? И чем это ощущение компенсируется?

        Я очень редко пишу: книгами, раз в полтора-два года, так что тяжесть и противность этого дела, видимо, не успевают дойти до сознания. Есть какой-то набор проблем, связанных скорее со спецификой этого занятия (или с обстоятельствами «здесь и сейчас»), чем с моей персональной практикой. Они понятные; главная — то, что в последние два года состав воздуха, с которым приходится иметь дело, изменился до полной неузнаваемости. С этим, новым, надо как-то по-новому обращаться — и ещё вообще неизвестно, насколько он пригоден для речи. Здесь выстроены в ряд несколько задачек: о социальной функции поэзии, о необходимости/возможности политической ангажированности поэтического текста, о той самой прямоте, которую мы уже поминали лихом в начале разговора, о перспективе (ещё одного, и уже окончательного) выпадения из мирового контекста, в который русские стихи толком не успели впасть. Все задачки нерешённые, и что делать с ними, пока не знаю.


  предыдущий материал  .  к содержанию номера  .  следующий материал  

Продавцы Воздуха

Москва

Фаланстер
Малый Гнездниковский пер., д.12/27

Порядок слов
Тверская ул., д.23, в фойе Электротеатра «Станиславский»

Санкт-Петербург

Порядок слов
набережная реки Фонтанки, д.15

Свои книги
1-я линия В.О., д.42

Борей
Литейный пр., д.58

Россия

www.vavilon.ru/order

Заграница

www.esterum.com

interbok.se

Контактная информация

E-mail: info@vavilon.ru




Рассылка новостей

Картотека
Медиатека
Фоторепортажи
Досье
Блоги
 
  © 2007—2019 Новая карта русской литературы

При любом использовании материалов сайта гиперссылка на www.litkarta.ru обязательна.
Все права на информацию, находящуюся на сайте, охраняются в соответствии с законодательством РФ.

Яндекс цитирования



Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service