Воздух, 2008, №3

Перевести дыхание
Проза на грани стиха

Балашов

Дмитрий Замятин

В природе лип, в природе плит, в природе лета было жечь... Хопёр разворачивался наискосок, навзничь, он переворачивался, делал сальто-мортале, и упорные байдарочники цеплялись за его влажную, блистающую, нерасплёскивающуюся поверхность, пытаясь поймать мгновение, ритм рывка, гребка, момент юго-восточной реки, медленно зарастающей камышами, кувшинками, ряской и прочей жадной зеленью. Он, не мигая, растекаясь в бесцветном, неподвижном, равнодушном, слишком большом солнце, смотрел и смотрел на город, не имеющий набережной, ибо такому — влитому в природу и воздух, растворённому в пространстве и липах — берегу не нужно напоминание об и так слишком хорошо присутствующей, размякшей и рассолодевшей от почти всегда полуденной жары, вяло текущей реке.
Место не терпит любви, оно вливает любовь в узкое горлышко кувшина-пространства и — тут же — разбивает его, наслаждаясь поистине повсеместно текущей, терпкой влагой домов и садов, нагретым асфальтом с занимающимися своей собственной любовью жуками-пожарниками, заброшенной летней сценой в зарастающем снами и невероятным забвением парке, расширением бесконечного, стоящего в вечном зените дня — дня, не ищущего любви, но являющегося ею самой. Любовь пространства можно и надо заслужить, в конце концов, самым обычным вырастанием места из шелухи и лузги замотанного, затёртого и заплёванного юга, из неровных и крошащихся от любого случайного прикосновения холодного и продрогшего капельного времени стен купеческих особняков, из фантомов и пыльно-раздражающих шумов базарной площади, облегшей и плотно обложившей со всех сторон парадный и пустынный собор. И так-то любовь возвращается в место, живёт им, или, по крайней мере, она хватается цепко за то, что гений может захотеть и назвать распадом.
Я формой и пространством города не мыслю любовь. Однако любовь может замещать само место, она может моститься местом, местом-мостом изображая и воображая задушевные прогулки и свидания, метафизику и метагеографию неожиданных, опасных и рваных разговоров, недосказанностей, обмолвок и недоговорённостей. Но так тому и быть: ведь конфигурации степи и реки, реки и города, вселенной и черёмухи обещают — и обещают весьма настойчиво — не то любовь — в обличии неузнанного и скрывающегося в тени обыденного и профанного ландшафта — места, не то саму, во всей её уместности, естественную и органичную жизнь пространства.
Я мог бы переместить, перенести мучкапскую чайную со всеми её мухами в Балашов, я мог бы стянуть всю Романовку, всю её степь, ночь и стога сюда, во вселенную одного-единственного места, существующего и промышляющего так называемой любовью. Но так — любовью — её может назвать избранное неизвестно кем и для чего место, становящееся, по сути и по совести, местом лишь в судорогах и всхлипах, тяжёлом и никак не разрешающемся грозовом нависании всё затягивающегося и никак не кончающегося расставания. Место обретается лишь тогда и в том пространстве, где и когда любовь обрящет всю мишуру, всю мелочёвку, всю эту чепуху и надуманную ерунду обрядовых и ритуальных действий умышленной встречи, распахнутой в степь восторженной прогулки, развинченного и, казалось бы, безнадёжного прощания на безвестном и затерянном в первоначальных воспоминаниях полустанке.
Здесь бы и закончить нескончаемую повесть о месте любви и о любви места, но я не позволю сам себе, не рискну завершить разгром и распад подлинного Балашова, Балашова-как-он-есть, Балашова вне рутинного уездно-купеческого образа повсеместного провинциального города, Балашова, расширенного пространством мира, ставшего местом, точкой, ландшафтом любви-повседневности, любви к-повседневности и к-вечности одновременно. Так ли было на самом деле: он и она идут по Хопёрской улице, гостиница «Метрополь» справа, собор и базар слева, гундосит занудно юродивый, и где-то вдалеке медник сокращает-сокрушает пространство лабазов, мучной пыли и вездесущих и громоздких мельниц звуками мерного металлического бытия? Да, так было на самом деле.
...Я подошёл к мельнице братьев Арзамасцевых. Хопёр и Чечора, район «Низов» обязывали соблюдать осторожность в присутствии безмолвного и аристократично геометричного, огромного и грузного тела элеватора, предшествующего любому походу сюда. Гениальность этого балашовского места заключалась в выключенности пространства из обычных ландшафтных сетей; место занимало только своё место, оно соответствовало только самому себе и ничему иному, и лишь его некоторая угрюмость и интровертность напоминали об эпизодичности моего присутствия здесь. Кирпично-прочная основательность купеческой мельницы, превратившейся в обыкновенный жилой дом явно коммунального типа, но не ставшей благодаря этому менее возвышенной, менее устремлённой — путём зерна — к основаниям и к глубинам природных питательных микрокосмов, эта нависающая и подчас угрожающая ландшафтная основательность создавала и продляла время как бы готических ужасов прошлого, страхов ночи без стрекочущих беззастенчиво непуганых степных цикад, переживаний не уходящей в какое-либо другое пространство любви — любви, означенной именно этим местом и — таким образом места — не исчезающей из порядка любого видимого рассудку и сердцу бытия.
Обозначим вселенную глухим местом, просто степью, назовём всё это Балашовым, Романовкой, Мучкапом. В самом деле, даже вид пристанционного вокзального здания, водонапорной башни обязательного образца, даже вид кафе «Встреча», на сто процентов заместившего мучкапскую чайную (но мухи, грязные клеёнки и пьяненькие завсегдатаи-забулдыги вкупе с не очень любезной хозяйкой те же; но где всё же глыбастые цветы?) не обещают повторения-расставания, вживания-любования пространством — оно идёт, пространство, во все стороны любви, но не судьбы — ибо место ещё не означает конечности судьбы, но только её предвосхищение, лишь её слабый и неустойчивый сигнал. Стоит незамедлительно выйти из ожидания новых пространств, поскольку степь, Поволжье мира образуют тотальность места любви, любви как всемирного места — будь то Урал мира, Сибирь мира или что-то ещё. Именно Балашов стал Поволжьем мира, хотя Волга пока не близка, но её видимая отдалённость порождает образ мира, поволжского мира волчцов, шляхов, душно-комариной черёмухи и сыплющихся в ночи паровозных искр.
Неизбывность размещения бытия там, где нет Хопра, нет Балашова, — вот что иногда может мучить, огорошивать, приставать. Не Воробьёвы горы и не Нескучный сад ответственны за медленное, неуклонное зарастание Хопра, за вычёркивание из образа места собора ли, базара ли, молокан ли. Елена Виноград и Борис Пастернак по-прежнему идут неузнанные по Хопёрской улице, мимо дома купца Дьякова (Дьяков стоит у калитки, смотрит на необычную, явно не местную, столичную парочку, скептически улыбается, жить ему остаётся недолго) в сторону Чечоры, и он что-то всё горячо объясняет спутнице своей, что-то жестикулирует, но лицо её не меняется, оно остаётся неподвижным, неуступчивым, она что-то уже решила про себя, но всё никак не скажет это ему, а он всё надеется, он не теряет надежды — да он уже и не видит её, а он видит только Балашов, Мучкап, Романовку, всё Поволжье мира, которые уже никуда от него не убегут, не исчезнут, они здесь, они уже навсегда — впрочем, как и Лена — пока ещё живая, слушающая и не слушающая его, здесь рядом, идущая рядом с ним, но уже вне Балашова.
Сестра моя жизнь, брат мой Балашов — увижу ли я когда-нибудь твой окончательный и бесповоротный распад? Одно мне ясно: отсюда действительно видно во все концы света — и в Мучкап, и в Романовку, и в Ржаксу, и в Нескучный сад. Лишь там, где любовь признает место своим, местным местом, местом места (а ведь любовь и есть не что иное, как место, окончательно выбывшее-выбившееся из пространства; место, забывшее о существовании пространства вообще (навсегда?); место вне пространства, но и внутри него; место непространственное, но оно же и результат самодовлеющей и абсолютной пространственности), — повторяю, лишь там жизнь становится кровной роднёй чертополоху, черёмухе, степной полыни, душе степи, душе самовольного и самовлюблённого юга.
Но степи нет. Я вышел из поезда в Романовке. Не было и самой Романовки: то, что называлось Романовкой, оставалось словами, фразами, строками, предложениями, самой степью душного, духмяного и протяжённо-привязчивого, стрекочущего стиха, и уже за пределами сестры моей жизни виднелись-привиделись правильные улицы, зажиточные дома, привычная автостанция, новодельная колокольня и шустрая речка Карай, и даже дорожный указатель «Романовка» на дороге к Балашову говорил-указывал-увещевал: степи нет.
...И море волнует меня. Ибо рыбацкие сети, предгрозье и день табачного цвета, всё тянущийся, продолжающийся и тянущийся, — ведут меня опять к просторам и равнинам места, где мой гений, мой условный и условленный, словленный и сражённый образом моря гений всегда уместен. Степь-море тянет к небесам затянувшегося разговора и не складывающейся никак судьбы, но не это главное: любовь самоценна и наивна, как небо, пруд, природа, Балашов, Мучкап.
Я возвращаюсь в Балашов. Я проникаю в дебри парка имени Куйбышева, я вижу в его глубинах сиротливо застывшего оленя рядом с упорным и устойчивым, небольших размеров Лениным, я прозреваю широкую летнюю сцену, полукругом обнимающую сокровенное место, где уже побывал гений, я пытаюсь совместить место бывшего собора (а там теперь простой деревянный крест с мемориальной надписью) с местом белёсой и совершенной в своей профанной сакральности стелы погибшим воинам, я готов посидеть на скамеечке рядом со старым истребителем, нависающим над проходящими балашовскими обывателями и просто отдыхающими, я могу подойти к кинотеатру «Победа» и местному архиву с нелепой пристроечкой ресторанчика «777», уйти в глубь парка, заметив уютное зданьице атлетического клуба «Алмаз», а оттуда уже недалеко до детских аттракционов, работающих с трёх до девяти вечера летом и обслуживающих нежную детвору безотказно (и размякшие, и уставшие — родители тут же), а могу опять же, повернувшись спиной к бывшему «Метрополю», настигнуть пешеходным образом, через высохшие лужи, полузаброшенный спортивный комплекс, а дальше устремиться к полуготически-непрактичной игрушечке здания краеведческого музея, сквозь акации, промеж строгих куп по-южному, по-юному зелёных деревьев, — и я не увижу по-прежнему Хопра, и где же тот Балашов, где же то лето семнадцатого года? Наконец, любовь моя, я взгляну на этот парк от городского загса (он будет от меня по правую сторону), за спиной у меня останется постепенно зарастающая и исчезающая в вечности улица Пугачёва, упирающаяся в Чечору (вот то потаённое место, чьим образом подпитывается Балашов), и я, возможно, найду средоточие гения и места — оно не будет просто небом над городом, «небом над Берлином», оно не будет и просто мифом о некоей земле, где когда-то и сейчас совершилась и растеклась в вечность любовь, — оно будет точкой распада мучного лабаза и твоих как бы случайных слов-недомолвок, плоскостью расхождения пространства реки и света юга, линией зарождения степной ночи и несущегося искрой вселенной — поезда.
...И по всему видно: нарастающее, углубляющееся, затеняющее, всё опутывающее своими ветвями и страстями виде́ние сада. Виде́ние незаметно увеличивающейся, укрупняющейся любви-яблока, её открытости любому пространству, в котором она сама становится пространством — и вдруг: падение-упадание, глухой стук о землю прочно-настойчивого места, и что это — распад сада, рождение нового места из вездесущего пространства нигде, или же — упадание сада в вечность, где любовь навсегда находит место своего собственного и единственного пространства? Не говори никогда месту, что оно лишено любви, не говори никогда любви, что она не найдёт своего места, не надейся, в конце концов, затеряться в пространстве как будто бы равнодушной природы — сад найдёт тебя — будь то Балашов, Романовка, Марбург, Юрятин. Ведь сад попросту не что иное, как голый и вдохновенный супрематизм места-квадрата, места-круга, места-линии, обрисовывающий, раздвигающий и передвигающий всякое чувство переживаемой и не желающей умирать любви в город, в село, в корни травы, в яблоко-падалицу, в жирный срез ломтя влажной земли на лезвии садовой лопаты.







Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service