Москва Мурманск Калининград Санкт-Петербург Смоленск Тверь Вологда Ярославль Иваново Курск Рязань Воронеж Нижний Новгород Тамбов Казань Тольятти Пермь Ростов-на-Дону Саратов Нижний Тагил Краснодар Самара Екатеринбург Челябинск Томск Новосибирск Красноярск Новокузнецк Иркутск Владивосток Анадырь Все страны Города России
Новая карта русской литературы
 
 
 
Журналы
TOP 10
Пыль Калиостро
Поэты Донецка
Из книги «Последнее лето Империи». Стихи
Поезд. Стихи
Стихи
Кабы не холод. Стихи
Метафизика пыльных дней. Стихи
Галина Крук. Женщины с просветлёнными лицами
Поэты Самары
ведьмынемы. Из романа


Инициативы
Антологии
Журналы
Газеты
Премии
Русофония
Фестивали

Литературные проекты

Воздух

2008, №3 напечатать
  предыдущий материал  .  к содержанию номера  .  следующий материал  
Проза на грани стиха
Балашов

Дмитрий Замятин

        В природе лип, в природе плит, в природе лета было жечь... Хопёр разворачивался наискосок, навзничь, он переворачивался, делал сальто-мортале, и упорные байдарочники цеплялись за его влажную, блистающую, нерасплёскивающуюся поверхность, пытаясь поймать мгновение, ритм рывка, гребка, момент юго-восточной реки, медленно зарастающей камышами, кувшинками, ряской и прочей жадной зеленью. Он, не мигая, растекаясь в бесцветном, неподвижном, равнодушном, слишком большом солнце, смотрел и смотрел на город, не имеющий набережной, ибо такому — влитому в природу и воздух, растворённому в пространстве и липах — берегу не нужно напоминание об и так слишком хорошо присутствующей, размякшей и рассолодевшей от почти всегда полуденной жары, вяло текущей реке.
        Место не терпит любви, оно вливает любовь в узкое горлышко кувшина-пространства и — тут же — разбивает его, наслаждаясь поистине повсеместно текущей, терпкой влагой домов и садов, нагретым асфальтом с занимающимися своей собственной любовью жуками-пожарниками, заброшенной летней сценой в зарастающем снами и невероятным забвением парке, расширением бесконечного, стоящего в вечном зените дня — дня, не ищущего любви, но являющегося ею самой. Любовь пространства можно и надо заслужить, в конце концов, самым обычным вырастанием места из шелухи и лузги замотанного, затёртого и заплёванного юга, из неровных и крошащихся от любого случайного прикосновения холодного и продрогшего капельного времени стен купеческих особняков, из фантомов и пыльно-раздражающих шумов базарной площади, облегшей и плотно обложившей со всех сторон парадный и пустынный собор. И так-то любовь возвращается в место, живёт им, или, по крайней мере, она хватается цепко за то, что гений может захотеть и назвать распадом.
        Я формой и пространством города не мыслю любовь. Однако любовь может замещать само место, она может моститься местом, местом-мостом изображая и воображая задушевные прогулки и свидания, метафизику и метагеографию неожиданных, опасных и рваных разговоров, недосказанностей, обмолвок и недоговорённостей. Но так тому и быть: ведь конфигурации степи и реки, реки и города, вселенной и черёмухи обещают — и обещают весьма настойчиво — не то любовь — в обличии неузнанного и скрывающегося в тени обыденного и профанного ландшафта — места, не то саму, во всей её уместности, естественную и органичную жизнь пространства.
        Я мог бы переместить, перенести мучкапскую чайную со всеми её мухами в Балашов, я мог бы стянуть всю Романовку, всю её степь, ночь и стога сюда, во вселенную одного-единственного места, существующего и промышляющего так называемой любовью. Но так — любовью — её может назвать избранное неизвестно кем и для чего место, становящееся, по сути и по совести, местом лишь в судорогах и всхлипах, тяжёлом и никак не разрешающемся грозовом нависании всё затягивающегося и никак не кончающегося расставания. Место обретается лишь тогда и в том пространстве, где и когда любовь обрящет всю мишуру, всю мелочёвку, всю эту чепуху и надуманную ерунду обрядовых и ритуальных действий умышленной встречи, распахнутой в степь восторженной прогулки, развинченного и, казалось бы, безнадёжного прощания на безвестном и затерянном в первоначальных воспоминаниях полустанке.
        Здесь бы и закончить нескончаемую повесть о месте любви и о любви места, но я не позволю сам себе, не рискну завершить разгром и распад подлинного Балашова, Балашова-как-он-есть, Балашова вне рутинного уездно-купеческого образа повсеместного провинциального города, Балашова, расширенного пространством мира, ставшего местом, точкой, ландшафтом любви-повседневности, любви к-повседневности и к-вечности одновременно. Так ли было на самом деле: он и она идут по Хопёрской улице, гостиница «Метрополь» справа, собор и базар слева, гундосит занудно юродивый, и где-то вдалеке медник сокращает-сокрушает пространство лабазов, мучной пыли и вездесущих и громоздких мельниц звуками мерного металлического бытия? Да, так было на самом деле.
        ...Я подошёл к мельнице братьев Арзамасцевых. Хопёр и Чечора, район «Низов» обязывали соблюдать осторожность в присутствии безмолвного и аристократично геометричного, огромного и грузного тела элеватора, предшествующего любому походу сюда. Гениальность этого балашовского места заключалась в выключенности пространства из обычных ландшафтных сетей; место занимало только своё место, оно соответствовало только самому себе и ничему иному, и лишь его некоторая угрюмость и интровертность напоминали об эпизодичности моего присутствия здесь. Кирпично-прочная основательность купеческой мельницы, превратившейся в обыкновенный жилой дом явно коммунального типа, но не ставшей благодаря этому менее возвышенной, менее устремлённой — путём зерна — к основаниям и к глубинам природных питательных микрокосмов, эта нависающая и подчас угрожающая ландшафтная основательность создавала и продляла время как бы готических ужасов прошлого, страхов ночи без стрекочущих беззастенчиво непуганых степных цикад, переживаний не уходящей в какое-либо другое пространство любви — любви, означенной именно этим местом и — таким образом места — не исчезающей из порядка любого видимого рассудку и сердцу бытия.
        Обозначим вселенную глухим местом, просто степью, назовём всё это Балашовым, Романовкой, Мучкапом. В самом деле, даже вид пристанционного вокзального здания, водонапорной башни обязательного образца, даже вид кафе «Встреча», на сто процентов заместившего мучкапскую чайную (но мухи, грязные клеёнки и пьяненькие завсегдатаи-забулдыги вкупе с не очень любезной хозяйкой те же; но где всё же глыбастые цветы?) не обещают повторения-расставания, вживания-любования пространством — оно идёт, пространство, во все стороны любви, но не судьбы — ибо место ещё не означает конечности судьбы, но только её предвосхищение, лишь её слабый и неустойчивый сигнал. Стоит незамедлительно выйти из ожидания новых пространств, поскольку степь, Поволжье мира образуют тотальность места любви, любви как всемирного места — будь то Урал мира, Сибирь мира или что-то ещё. Именно Балашов стал Поволжьем мира, хотя Волга пока не близка, но её видимая отдалённость порождает образ мира, поволжского мира волчцов, шляхов, душно-комариной черёмухи и сыплющихся в ночи паровозных искр.
        Неизбывность размещения бытия там, где нет Хопра, нет Балашова, — вот что иногда может мучить, огорошивать, приставать. Не Воробьёвы горы и не Нескучный сад ответственны за медленное, неуклонное зарастание Хопра, за вычёркивание из образа места собора ли, базара ли, молокан ли. Елена Виноград и Борис Пастернак по-прежнему идут неузнанные по Хопёрской улице, мимо дома купца Дьякова (Дьяков стоит у калитки, смотрит на необычную, явно не местную, столичную парочку, скептически улыбается, жить ему остаётся недолго) в сторону Чечоры, и он что-то всё горячо объясняет спутнице своей, что-то жестикулирует, но лицо её не меняется, оно остаётся неподвижным, неуступчивым, она что-то уже решила про себя, но всё никак не скажет это ему, а он всё надеется, он не теряет надежды — да он уже и не видит её, а он видит только Балашов, Мучкап, Романовку, всё Поволжье мира, которые уже никуда от него не убегут, не исчезнут, они здесь, они уже навсегда — впрочем, как и Лена — пока ещё живая, слушающая и не слушающая его, здесь рядом, идущая рядом с ним, но уже вне Балашова.
        Сестра моя жизнь, брат мой Балашов — увижу ли я когда-нибудь твой окончательный и бесповоротный распад? Одно мне ясно: отсюда действительно видно во все концы света — и в Мучкап, и в Романовку, и в Ржаксу, и в Нескучный сад. Лишь там, где любовь признает место своим, местным местом, местом места (а ведь любовь и есть не что иное, как место, окончательно выбывшее-выбившееся из пространства; место, забывшее о существовании пространства вообще (навсегда?); место вне пространства, но и внутри него; место непространственное, но оно же и результат самодовлеющей и абсолютной пространственности), — повторяю, лишь там жизнь становится кровной роднёй чертополоху, черёмухе, степной полыни, душе степи, душе самовольного и самовлюблённого юга.
        Но степи нет. Я вышел из поезда в Романовке. Не было и самой Романовки: то, что называлось Романовкой, оставалось словами, фразами, строками, предложениями, самой степью душного, духмяного и протяжённо-привязчивого, стрекочущего стиха, и уже за пределами сестры моей жизни виднелись-привиделись правильные улицы, зажиточные дома, привычная автостанция, новодельная колокольня и шустрая речка Карай, и даже дорожный указатель «Романовка» на дороге к Балашову говорил-указывал-увещевал: степи нет.
        ...И море волнует меня. Ибо рыбацкие сети, предгрозье и день табачного цвета, всё тянущийся, продолжающийся и тянущийся, — ведут меня опять к просторам и равнинам места, где мой гений, мой условный и условленный, словленный и сражённый образом моря гений всегда уместен. Степь-море тянет к небесам затянувшегося разговора и не складывающейся никак судьбы, но не это главное: любовь самоценна и наивна, как небо, пруд, природа, Балашов, Мучкап.
        Я возвращаюсь в Балашов. Я проникаю в дебри парка имени Куйбышева, я вижу в его глубинах сиротливо застывшего оленя рядом с упорным и устойчивым, небольших размеров Лениным, я прозреваю широкую летнюю сцену, полукругом обнимающую сокровенное место, где уже побывал гений, я пытаюсь совместить место бывшего собора (а там теперь простой деревянный крест с мемориальной надписью) с местом белёсой и совершенной в своей профанной сакральности стелы погибшим воинам, я готов посидеть на скамеечке рядом со старым истребителем, нависающим над проходящими балашовскими обывателями и просто отдыхающими, я могу подойти к кинотеатру «Победа» и местному архиву с нелепой пристроечкой ресторанчика «777», уйти в глубь парка, заметив уютное зданьице атлетического клуба «Алмаз», а оттуда уже недалеко до детских аттракционов, работающих с трёх до девяти вечера летом и обслуживающих нежную детвору безотказно (и размякшие, и уставшие — родители тут же), а могу опять же, повернувшись спиной к бывшему «Метрополю», настигнуть пешеходным образом, через высохшие лужи, полузаброшенный спортивный комплекс, а дальше устремиться к полуготически-непрактичной игрушечке здания краеведческого музея, сквозь акации, промеж строгих куп по-южному, по-юному зелёных деревьев, — и я не увижу по-прежнему Хопра, и где же тот Балашов, где же то лето семнадцатого года? Наконец, любовь моя, я взгляну на этот парк от городского загса (он будет от меня по правую сторону), за спиной у меня останется постепенно зарастающая и исчезающая в вечности улица Пугачёва, упирающаяся в Чечору (вот то потаённое место, чьим образом подпитывается Балашов), и я, возможно, найду средоточие гения и места — оно не будет просто небом над городом, «небом над Берлином», оно не будет и просто мифом о некоей земле, где когда-то и сейчас совершилась и растеклась в вечность любовь, — оно будет точкой распада мучного лабаза и твоих как бы случайных слов-недомолвок, плоскостью расхождения пространства реки и света юга, линией зарождения степной ночи и несущегося искрой вселенной — поезда.
        ...И по всему видно: нарастающее, углубляющееся, затеняющее, всё опутывающее своими ветвями и страстями виде́ние сада. Виде́ние незаметно увеличивающейся, укрупняющейся любви-яблока, её открытости любому пространству, в котором она сама становится пространством — и вдруг: падение-упадание, глухой стук о землю прочно-настойчивого места, и что это — распад сада, рождение нового места из вездесущего пространства нигде, или же — упадание сада в вечность, где любовь навсегда находит место своего собственного и единственного пространства? Не говори никогда месту, что оно лишено любви, не говори никогда любви, что она не найдёт своего места, не надейся, в конце концов, затеряться в пространстве как будто бы равнодушной природы — сад найдёт тебя — будь то Балашов, Романовка, Марбург, Юрятин. Ведь сад попросту не что иное, как голый и вдохновенный супрематизм места-квадрата, места-круга, места-линии, обрисовывающий, раздвигающий и передвигающий всякое чувство переживаемой и не желающей умирать любви в город, в село, в корни травы, в яблоко-падалицу, в жирный срез ломтя влажной земли на лезвии садовой лопаты.


  предыдущий материал  .  к содержанию номера  .  следующий материал  

Продавцы Воздуха

Москва

Фаланстер
Малый Гнездниковский пер., д.12/27

Порядок слов
Тверская ул., д.23, в фойе Электротеатра «Станиславский»

Санкт-Петербург

Порядок слов
набережная реки Фонтанки, д.15

Свои книги
1-я линия В.О., д.42

Борей
Литейный пр., д.58

Киев

Кафептах
ул. Васильковская, д.1, 3-й этаж, в помещении Арт-пространства «Пливка»

Россия

www.vavilon.ru/order

Заграница

www.esterum.com

interbok.se

Контактная информация

E-mail: info@vavilon.ru




Рассылка новостей

Картотека
Медиатека
Фоторепортажи
Досье
Блоги
 
  © 2007—2017 Новая карта русской литературы

При любом использовании материалов сайта гиперссылка на www.litkarta.ru обязательна.
Все права на информацию, находящуюся на сайте, охраняются в соответствии с законодательством РФ.

Яндекс цитирования



Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service