Создаётся впечатление, что в Ваших текстах вы пытаетесь проделать работу, обратную той, что была проделана в известный момент Большим Взрывом. Даже не остановить разбегание Вселенной, нет, — стянуть её обратно, продемонстрировав неразрывную связность и близость безжалостно разлучённых социальными, жизненными, метафизическими взрывами объектов. Кажется, что именно для этого каждый текст предлагает читателю полную космогонию — цельный мир, описанный от звёзд до подземелий, от бомжей до герцогов, от Навзикаи до Кости Ротикова. Проделывает ли Николай Кононов — человек в повседневной жизни ту же работу, что Николай Кононов — поэт, — целенаправленную работу по выстраиванию частного, личного мира как монолитного, подчинённого жесточайшей связности явлений? Таким ли цельным представляется ему мир ежедневно, — или эта работа намеренно выносится в область текстов? В своё время, теперь прямо скажу, было мною приложено не только множество сил, но и проявлено изворотливости, чтобы не связываться с шатучей гуманитарной асимптотой. Я рано распланировал свою жизнь. Заданиями очных и заочных физических и математических школ, изучением журнала «Квант», перепиской с его редакцией я заполнял всё своё молодое время. И первое публичное упоминание моей фамилии - в скромном столбце умников, разрешивших какую-то наидиковинную диковину из того самого «Кванта». Я рано понял — что такое настоящий амбициозный проект «точного» самообразования и где надо находиться в советской жизни, чтобы не сильно замараться. Я манкировал сочинениями (не написал в 9-м и 10-м классах ни одного), от стихов, что вдохновенно скандировала наидобрейшая учительница литературы, впадал в ступор омерзения (кстати, был прав), и с тех пор знаю, что поэзия и доброта не заодно. Ещё — я никогда не учил партикулярную историю, диалектику, этику и пр. (ни в школе, ни в университете), но каким-то обманным путём благопристойно учился. Ну и всё такое. Апофеоз самопринуждения — кафедра радиофизики физического факультета, преподавание математики и пр. Но об этом ни минуты не жалею, так как всё-таки получил настоящее образование, точнее, университетские векторы позволили мне понимать текущую жизнь не только как поток подённой мути. Так произошло, кстати, ещё в университете, когда обвал знаний по практической электронике, обрушившийся на меня, вдруг ошеломительно упорядочился, когда я изучил на последних курсах топологию. Поэзия, кстати, появилась в моей жизни очень поздно и выступила своеобычным регулятором хаотического времени, выстроила иерархии, стала координатной сеткой. Признаюсь, в моей семье с большим презрением относились ко всяческим гуманитарным эфемеридам. Бабушка (она всю жизнь преподавала математику) приводила душемутительные примеры — как политические центрифуги «отжимали, а потом и высушивали» Марью Николавну и Софью Андреевну — несчастных коллег-гуманитарок, милейших пожилых дам, кстати. Никогда не позабуду: «Ну, сейчас одно постановление и такой-то съезд, а вчера будет — трижды наоборот. Чернила уже иссохли для этих конспектов. А задачник Рыбкина и Ларичева, Коленька, — это навсегда!» Одним словом, сызмальства я знал, что не отжатый социумом гуманитарий-успешник — это лгун, халтурщик, мракобес и подлиза. Должен сказать, что оправдался этот принцип лишь частично, но с таким незавидным перевесом. Любое прикосновение к подобным структурам в советские годы оставляло впечатление прогулки по зоопарку, в котором нет ни рвов, ни оград. Очень страшно и ещё более противно, потому что страшно. Обороняться можно было лишь самим собою, своей собственной «полнотой» и независимостью во всех смыслах. Я не слишком дотошно отвечаю на этот вопрос? Но он важен, так как затрагивает генезис моих стихов. Может быть, именно поэтому полнота, поиски её во всём — в мифологии обыденного, о которой вы упоминаете, — моё кровное качество, без которого я не могу не то что писать, а вообще просыпаться утром. Ну, действительно, что может быть слаще понимания? Ведь культуру приходилось не просто достраивать, а возводить с самого начала, ибо подённые предложения не выдерживали малейшей критики. Надо, конечно, упомянуть ещё и то, что институты самообразования тогда действовали отлично. Я не мог в саратовских библиотеках прочесть только те книги, которые были на специальном хранении, вне доступного каталога, а по межбиблиотечному абонементу мне и моим друзьям присылали микрофильмы практически любых книг. И я читал на экране «сумрачные на просвет» диафильмы Шопенгауэра — «Мир как воля и представление» (кстати, в переводе Фета), издание XIX века, — микрофильмированные какой-то московской библиотекой. Я до сих пор подозреваю, что это был заговор библиотекарей, самых настоящих гуманитариев. С Вашими текстами можно играть в равно утомительную и увлекательную игру: выбрав любой объект (девочка, потеющая в общежитном сне, чупа-чупс, месяц, гидрант, SMS), — высчитывать его расположение в системах координат, предлагаемых текстом, — в полярной, между небом и землёй (плюс ад и рай, свисающие с концов линейки), в перекошенной аффинной — между гендером и гендером, в изощрённой, в пространственно-временной системе Риндлера, на которой лежат у вас античная поэзия и трофейное чириканье кафешантанных песен. Где в этом сложноустроенном мире находится точка отсчёта, то есть — сам автор? Как Николай Кононов определяет (и описывает) собственное положение в этом мире, — на географической, временно́й, поколенческой шкале? На каких ещё? Откуда, иными словами, он смотрит на конструируемый им поэтический мир? Если кратко, то я всегда пытаюсь увидеть тот мир, о котором Вы говорите, изнутри посредством него самого, и сделать его в описании настолько же зрячим, насколько и зримым. Это не точка, это лента, которая всё время перекручивается, как у Мёбиуса. Для меня не отсчётом, а началом является принцип овнешнения внутреннего и обратно. Такой пробег-возврат от хтонического к аполлоническому. Если хотите — разворачивание в длительность того, что длить по-настоящему невозможно, — чувства, памяти, смятения, осязания, взгляда... Тексты, действительно, всегда предлагают читателю якобы координаты и компас, и по ним, кажется, можно следовать, рассчитывая свои шаги, чтобы в один прекрасный момент обнаружить, что уже нет не только ни координат и компаса, а вообще всего — так как ты совершенно непонятно почему стал другим и попал в совершенно иное. Этот момент не локализован, его невозможно засечь, он не описывается, его более нет, чем он есть, но вместе с тем — он глобален, даже более того — он и есть ты сам, когда вдруг начинаешь понимать себя не как суверенную отвлечённость, а как связную внешность. В какой-то момент наступает понимание, что ты и есть это самое есть, и не более того. Иногда мне начинает казаться, что эту угрожающую истину пережить невозможно, не высказавшись о ней. Откуда я смотрю на конструируемый мною мир? Только из себя самого, иногда равного этой «конструкции», иногда — нет, но в любом случае — из фокуса понимания, который всё время обновляется, включает в себя всё больше и больше смыслов, и эта ненасытная восприимчивость, смешанная с брезгливостью и отчаянным любопытством, — его, этого фокуса, главное неооптическое свойство. Что касается той самой «точки», где я нахожусь. Там, где и должен, сопротивляясь разрыву, который мне, как живому человеку, угрожает постоянно — и во внешней жизни и во внутренней. Но скажу честно, — я не хочу говорить об этом, так как я сам себя в психических дефинициях монологизировать не должен, эти темы, извлекаемые из самой сердцевины моего «я», примыкают по своему напряжению к зонам травматизма. Именно там и живёт моя литература, и она сама говорит за себя на этом языке. И о собственном статусе я не задумываюсь — аналитическом, поколенческом и пр. В этом «раскладывании», «развёртывании» карты мира язык видится инструментом контроля и управления, если угодно — штурвалом, тогда как в роли секстанта, прибора для ориентирования, оказывается взгляд, непосредственное ви́дение, работа глаз (Евгения Вежлян в своё время рецензию на «Критику цвета» озаглавила «Путешествия взгляда»), и тексты Ваши — очень видимые, визуальные (даже в скудном освещении искр, луны, телефонного экрана). Как устроена координация между речью и взглядом, механизм, позволяющий человеку, столь жадно глядящему, столь точно говорить? Даётся ли это естественно, — или требует работы по конвертированию из одного в другое? Если опережаешь хотя бы на вздох то, что выговариваешь, то начинаешь это ещё и видеть, не взирая (простите за каламбур) на то, что речь может идти и о тотально незримом, отвлечённом, но это вечное связывание, крытьё «зримой оболочкой» всех перцепций, — глубинная сущность сознания. Для определения состояния предмыслия, модулирующего вообще-то, на мой взгляд, всю мотивную логику стихотворной пьесы, в русском языке есть словно «просвет». Это не то, что предшествует свету, не щель, не амбразура, а то, что его предрекает, то есть назначает и утверждает как смысл, но смысл этот тоже видим. Мыслить и говорить можно и с закрытыми глазами, так вообще-то легче и часто вернее. Есть фильм Вернера Герцога, посвящённый слепым от рождения людям, там рассказывается, как они в своей речи, обращённой вовне, воплощают свой тактильный опыт, ставший для них тотальным, и вот этот опыт через коммуникативное действие, через речь перестаёт быть сугубым. В этом замечательном кино речь этих людей предстала слышимым феноменом невидимого, особым субстратом достоверности, словно они первые сказали правду о том, что осязают все. Это было глубже всех апологий зримого. Они, говоря, отверзали себя, совершенно слепых, но полных видимым, потому что весь наш язык на самом деле зрим. Язык — лазутчик (это, кстати, одна из этимологем этого слова), так как, вымолвив убегающее слово, его можно ещё и понять, то есть увидеть, осознать связным, утвердить. Для меня (в стихах, по крайней мере) нет различия между выговариваемым и видимым. Речь, в литературе особенно, всегда видима, если над нею ещё и задуматься. Вас редко включают в механические перечисления авторов по очевидному признаку близости, — как было сказано недавно в некотором литературном разговоре: «А Кононова куда? — Кононов отдельно». Как чувствует себя сам Кононов — отдельно? Частью какой-то формализованной группы? Неформализованной? Мне всегда казалось, что заниматься литературой в любой группе, формализованной или нет, нельзя, вот выходить оттуда, порывать, бросать всё — можно и нужно. Группа рано или поздно порождает цензуру, цензура — это суть группы. Неважно чем — стратегией понимания, практикой любви, заботой, ревностью, харизмой. Зачем пишущему нужны цензурные комитеты, даже дружеские? Вполне достаточно того, что многое в текущей литературе вызывает у меня жгучий интерес, но вряд ли надо с кем-то группироваться. И об «отдельности». Живя во времени, вряд ли можно быть от него отделённым. Я — с ним, с собственным пониманием времени, уж точно заодно, а как это выглядит в групповых конфигурациях, право, не знаю. Есть достаточное число писателей, которых я считаю своими настоящими друзьями, но они могут этого и не знать, так как я не говорил им о своих дружеских чувствах не только от стеснения или потому, что жизнь меня с ними вообще не сводила, а иногда и потому, что просто не успевал сделать это при их жизни. Но почему-то я думаю, что моё сообщение их достигает. Что за история с разножанровостью, с систематичным заходом в самые разные владения русской литературы — от раёшного стиха до романа? На чём базируется потребность то подбирать новые формы для высказывания, то возвращаться к старым? Говорит ли через них один и тот же голос, — или разные обитатели Николая Кононова говорят в разных модальностях? Мне всегда было интересно лишь то, что для меня самого являлось первостатейной новостью — и в пластическом и в содержательном смысле (что нераздельно). Но думаю, что с разножанровостью всё было решено задолго до меня. Так делали все, кто занимался русской литературой. Просто некоторые не успевали это осуществить во всей широте. Скорее, редкость обратное — «одножанровость». Если серьёзно, то меня всегда волнует некий этический и эстетический край, за которым и находится самое напряжённое, где высказываться якобы невозможно. Это не немота, а немотство, самая заманчивая зона. И не потому, что о чём-то таком конвенционально не думают, а потому, что об этом не говорят связными словами, но вот хотя бы бессвязно думают обязательно — тем или иным образом, ведь думать можно не обязательно силлогизмами, есть ещё и вопрошание, и недоумение, и неразрешимость, да и оторопь — тоже осмысляема в своей терминологии. Так было (в смысле нахождения у самых границ) и с акцентными многостопными (правильно — -иктовыми) стихами, которые, когда появились (я начал их писать в начале 80-х), многим показались прозой, закамуфлированной формой русского верлибра, выпадом и даже диверсией. Они мне дали возможность беспафосно говорить о непоэтическом и разыскать пластическое очарование там, где оно не подразумевалось. С одностопниками, где строка порой доведена до одного слога, я тоже чувствовал себя подрывником. Когда я писал их, то в любой паре кратких слов я просто осязал магму лирического стихотворения. Они для меня были воистину каким-то небывалым иероглифическим письмом, где написанное слово предстаёт видимостью себя самого, замыкаясь на себя, и оборачивается самоценностью, уравниваясь с тем, что оно, невидимое, означает. Я даже одно время думал, что «Поля» лучше всего издать литографским способом, написав пером на камне. Я привёл эти подробности, чтобы сказать, что с прозой у меня происходило всегда примерно то же самое, и я не был просто нарратором, а, скорее, распорядителем. Может быть, именно поэтому меня всё больше и больше интересует мир манипуляций, которые более видимы, чем слышны. Художники проблему «края» сейчас чувствуют куда острее. Они давно выбрались из логорейного плена. Я сужу по прецедентам — там их сейчас больше. Их занятия — великолепный полигон — и для описаний и для понимания себя самого. Если живые люди — близкие или дальние — попадают в ваши тексты в том или ином виде (а они попадают?), — как они выносят ту пристальность, с которой автор, оказывается, смотрит на них, и ту неожиданную принадлежность разным мирам, которую обнаруживают персонажи почти каждого вашего текста? Честное слово — я ни за кем никогда не подсматривал, и если что-то я и фиксировал, то только самого себя, точнее, то, до чего додумывался, когда писал — словами, зрением, эпидермисом. Убедительность — это другое дело, она, действительно, может поймать на крючок, но только лишь того, кто себя хотя бы на миг представит наживкой. Опять-таки, история литературы и далёкая, и близкая испещрена следами, как некто себя где-то в ком-то признал. Но, думаю, дело не в этом, а в самом феномене достоверности и связности описания. Здесь ведь никто не может быть приуменьшен до «величины» повода к описанию эпизода или фиксации оболочки, потому что невыделим для подобных «операций». Дело всё-таки в том, насколько оправданы притязания породить всеобщий текст. «Сложности», которые вы подразумеваете, среди близких мне людей никогда не возникали из-за того, что я пишу от первого лица. Вот поэтому я и решил, что объясняться по такому поводу не имеет никакого смысла вообще ни с кем. А кто как себя представляет на чьём-то там месте, я знать не могу, так как это самое место уже стало чьим-то прежде, чем кто-то на нём себя представил. Какого голоса в сегодняшней литературе не хватает не Николаю Кононову — поэту, а читателю поэзии? Или всего хватает, спасибо? Знаете, я полагаю, что дела в русской поэзии обстоят отлично. Впрочем, как и всегда, ведь поэзия это не итог дискуссии, не труд номинаторов, не сегодняшний книжный прилавок. Есть, есть настоящие поэты, они исхитряются говорить по-новому и они слышны, даже оставаясь неуслышанными сейчас. Ведь мы счастливо попадаем в зону, где литполитические влияния уменьшаются с каждым днём, где уже не к чему примыкать, и пластические зависимости выглядят не просто компилятивно, а монструозно. Новые поэты это чувствуют, и их мужественное самостояние интересуют меня чрезвычайно. Ведь поэзия это всё-таки не телевизор, не кабаре, не скандал, а чтение. Я думаю, претензии к поэзии могут быть связаны только с тем, что мы ещё кого-то, кто уже появился и вовсю пишет, просто не знаем. Так ведь было всегда, и никогда не было пустот, даже в самые людоедские времена. История их всё-таки заполняет. Другое дело — с задержками и немилосердно, но сетовать на это бесполезно. Во всяком случае, сегодняшний репертуар даже по своей «технологической» оснастке даёт такую надежду. Чего вообще хочется? Вообще? Знаете, очень простых вещей. Можно их не перечислять?
|