Воздух, 2008, №1

Атмосферный фронт
Статьи

Одно стихотворение Андреа Дзандзотто

Шамшад Абдуллаев

Грома молодые, молодой эмигрант:
и никак не решусь уехать
из-за вас, дерева, комья глины и скаты,
из-за вас, моя скудная мудрость.

Там прозябает лес многоптицый,
дождь, беспамятный край, стоит предо мной,
воскресенье редит мартовский свет,
известью комната еле слышно пахнет.

О, заря не однажды, в себе перепутав, гасила
дрёмою завтра попытки отъезда,
всякий вечер у кладбища — маленький колокол,
которым сёстры мои меня голубят.

Отдохновеньем тебя назову ли, небо? И ветром —
тебя, плач согласный лиан и пологих склонов
к Монтелло студёному, неслиянные
тени и светы дня моего.

На лавке — котомка, ты здесь, затаённый
мартом, припрятанный им за ограды,
и солнце — просто всего лишь фиалка
щемящая, что безмолвствует в рюмке.

(Перевод с итальянского Н. Котрелева)


Эта вещь, названная «Отъезд в Во», опубликована в ранние пятидесятые, когда, допустим, в журнале Франческо Леонетти «Оффичина» появлялись статьи, подогретые, в основном, нарывчатой буквальностью диалектального эпифеномена, типа «Фриульская поэзия после Тюремных тетрадей». В тексте вовсе не угадывается тщательный перебор усталых масок и пресных улик герметичного инстинкта (как может сперва показаться), но скорее — робкий отрыв от окрестного энтузиазма, словно в тот послевоенный час только-только скапливался массив для созерцания, хотя другое поколение (Луци, Бетокки, Монтале, Квазимодо, Бертолуччи-старший...) намного раньше успело подгадать вполне отстранённую, сжатую ёмкость вестибулярного манёвра, расширяющего всё же веер ве́сти — от несбыточного к рискованной очевидности, интимизирующей несбыточное.
Автор, судя по всему, пускает в ход свой штучный окуляр припозднившегося псалма — вроде бы притушенное Сопротивлением ложносимволическое письмо итальянской аналогики тут будто расседается и делится сразу на три слоя: осторожный очерк уже дымчатого пиранделловского анахронизма; бережно сведённый к нулю личный ламент, упустивший шанс для естественной исповедальности внутри романтической изоляции; и подоспевший к финалу неореалистического сеанса умозрительный уход в густую, безнадрывную нейтральность, пока достаточно неразборчивую, чтобы иметь свой сильный пароль. Тем самым происходит подлог элегической конвенции, обещающий (например, через десятилетие) нормальную имперсональность среди ломких голосов колючей контестации и сверлящее лингвистическое ведовство Андреа Дзандзотто.
Лакмусовой бумагой предполагаемой традиции (любой) в данном случае выступает невзрачный ландшафт, поднаторевший в умении быть увиденным: тогдашнее Солиго  1, которое нетрудно принять (учитывая более чем пятидесятилетнее расстояние) за глушь декадентского эха. На самом деле умеренность периферийной дикции в поэме усиливает свою же неуместность и одновременно получает свойство, как раз благодаря своей предсказуемости, идеального индикатора отмеренной в лирическом ферменте правомочной нехватки — пусть в изношенной оболочке демистифицированной строфики.
Вступительные шесть строк сделаны вызывающе эвфонично, чтобы не дразнить гусей, — не придерёшься. Но в седьмом стихе мы замечаем, как от описательной теплоты слегка маргинальной сентиментальности отклеивается одинокий аристократизм филологической рефлексии, чьи токи позже начнут ветвиться рваными рубцами в девяти эклогах 2, где каждый эпизод крошится упрямым остатком некогда чеканной аллегории вдоль статичных поз и диалогической монотонности близнечных персонажей (а, б), вызубривших именно эти почти олтменовские срезки и дробные дольки своего крестовидного голошения. Однако в «Отъезде в Во», созданном прежде эклог, эффект зашифрованной идиллии возникает из возни усыпляющего благозвучия опасливой экспозиции как нечто неуловимо чужеродное безвредной повествовательной считалке или «совестливому» веристскому жизнеподобию, как продуманная внезапность медитативного рыскания: воскресенье редит мартовский свет — своего рода ликование, сторонящееся личин и общности, однократный эфемерный потлач, которым нельзя ни с кем поделиться. В подобном отрывке индивидуальная осведомлённость, допускающая хотя бы брезжащую в отдалении узнаваемую адаптацию, уступает свой диктат сверхчувственной аномалии: бесплотное корректирует бесплотное за счёт вовремя найденного глагольного наития (редит), двухсложной указки, чересчур короткой, в силу своей задачи, — сокращать приручённый эфир (типичный приём некоторых модернистских верлибров, что нуждались в лаконичном объёме, поскольку содержали слишком плотный субстанциональный зов). Это не предикат, но элемент эманации, всякий раз свежий корм для гонца созерцательного бесформия. Вероятно, ситуативная иллюстрация, которой даётся прочное вглядывание частного существа вовне, в твердь заурядной явности (наблюдатель и его предстояние около среды или, наоборот, с привеском этической клишированности — лобовой фон, присвоивший опорную фигуру), здесь наперёд истощена и выставлена за кадр, так как смахивает на сверку с чужим опытом затверженной психоделии. Слово редит раздвигает по обеим сторонам провинциальной картины два фрагмента: конец недели вне католической литургии и сезонную зарубку молодого бога — их единый след бликует, как отполированный без пользы лишний предмет, поверх обыденных устоев, по краю скудного сияния воскресной облатки, неугасимо долго тающей во рту вышколенного гнозиса.
По меньшей мере странно, что кто-то (тридцатилетний мужчина? изгой? насельник североитальянской области?) боится обеднить себя тем, что ему уготовано обрасти неминуемым приключением собственной достоверности и, в сущности, безболезненно переместиться в швейцарский кантон. Казалось бы, немного аберративная, упирающаяся в блаженный гендиадис, целебная оттяжка (дрёмою завтра), разлитая в остановленности одного и того же сегодняшнего срока, отныне вряд ли состоится. Но отложенная точность автономного воплощения в терпеливо ждущем пространственном механизме (анимула не хочет взрослеть) вновь покамест отложена. Лишь в приторных шаблонах низовой песни вручается неофиту моментальное знание о структурном лезвии: голубят — крылатое веяние, порождённое не столько осью солнцелюбивого хора, сколько, против обыкновения, пышной приблизительностью затасканных предпочтений (о, заря, всякий вечер, кладбище, сёстры). Это что-то большее, чем сносная сцепленность с материалом, потакающим авторским ресурсам, — пожалуй, анамнесис, запнувшийся в конкретном азарте артикуляционного алиби и питающий (вопреки перцептивным прогнозам) живым очертанием дотоле аморфный, спелёнутый в ретроспективной спешке младенческий элизиум под утренней литанией воркующего колокольчика.
Вкрадчивая инверсия Матиа Паскаля, гипотетичный экспатриант, наверно, сидит за неупомянутым столом убогой остерии в средоточии задерживающейся насовсем сиюминутности, будто случившаяся сцена только близится. Обойма округлых секвенций (небо, отдохновенье, склон) общинной романской оптики, лишённой дилемм, теперь не обволакивает опекой возвышенную усреднённость протогородской атмосферы, её хлипкий хаос, что теплится сейчас отвергнутым порядком в эпицентре пейзажной обедни. Где-то в тесном будущем назревает ворох контрастных осуществлений, однажды осенивших окоём. Создаётся впечатление, что считанные приметы пологого обзора сами творят мессу: влага (гром и росистый плач в Монтелло в заросших лианами траншеях муссолиниевской армии 1943 года), соль и пепел Солиго («высохший, жалкий скелет»  3) сквозят в безошибочной подслеповатости дальнего плана, словно отрегулированной в документальном отчёте о поэтической рекогносцировке. В сторонке заметен трогательный придаток катакомбного реализма: котомка, комок безотчётного, ташистского приветствия, посланного вперёд золотому зрению (порой никчёмный, мимолётный догляд в литературе неизмеримо дороже пристальной гигантомании — скажем, скрип стульев на каменной террасе в «Тропизмах», пятая новелла), — в фильме «Теорема» камера панорамирует такой же дорожный узелок, лавку, нижнюю часть крестьянского строения, похожего на странноприимную таверну, и тупиковый проулок, перенявший известковое оцепенение у поперечного вала, что надвое рассечён мясистым деревом, отчёркнутым в свою очередь застывшим огнём весеннего заката. В общем, утопленная, аллюзивная сбивчивость в иных исторических условиях преподносится как гарантия профетического дарования, определяющего крепкие гермы аутсайдерской поэтики: язык-финиш, от которого мир отвернулся, вдруг открывает глаза в наиболее тусклых отметинах своей стёртости (дзандзоттовская запись последних лет зачастую пользуется вибрационным старьём, принятым сегодня за речевой морок: «провальной» среди калиброванных стиле́м дотошной латынью, инфантильным гулением, анемичными диалектами под этимологическим сводом), не требующей платы и чествующей расточительную стойкость аффективной стихии, которую следует постоянно мерными порциями обновлять покинутым всеми и самым серым голосом.
Если в тексте звучит Здешнее, в его слышимости уже не ставится вопрос, как сбалансировать всегда мешкотные, паразитирующие на отрешённости вербальные условности. Оно тут, подле, в беспримесной шершавости цепкого выживания, в удушливом и узком номадическом векторе исключительно локальной бесприютности. Герой «Отъезда в Во», будучи на родине, тем не менее взыскует припоминающуюся отчизну, которой нет наглухо на его биографической карте. Какой-то схоластический цветок, точно безвкусная насмешка увялой догмы, безмолвствует в рюмке, в этой хилой чаше рутинной евхаристии с лучистыми каплями лепестковой просфоры, приберегающейся для чёрной нужды чёрствого обихода. О чём речь? О невозможности выйти из топографической волшбы опережающей тебя сарагосы; о решимости прильнуть к тому, что рядом, к несметности заранее предрешённого; о месте, в котором человек увяз, потому что оно отнято у него светозарно отсутствующей где-либо плотиновской «простейшей простотой» близкого пристанища.

 

1 Родное селение Андреа Дзандзотто.
2 «Девять эклог» (1968 г.) — название сборника стихов А.Дзандзотто.
3 Строка из стихотворения Дзандзотто «Стихи о засухе».







Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service