Стихам почему-то необходим разговор о стихах. Им нужна эта рамка разговора. М.А. «Светоч поэта — противоречие», — писал Лорка. В чём оно у поэта Михаила Айзенберга? Если говорить совсем коротко, пропуская много звеньев и переходов, я бы назвал его противоречием между готовой формой и спонтанным высказыванием. Может быть, это вообще изначальное и всегдашнее противоречие стихов (но, кажется, поэзия — это такая область жизни, где всё ещё можно задавать первые и вечные вопросы, причём по самому что ни на есть сиюминутному, вроде бы, поводу). Скажу немного иначе: это напряжение между словесной, метрической и интонационной природой стиховой речи. Казалось бы, Айзенберг пользуется «строгими» размерами, его вещи всегда рифмованы, часто строфичны. Однако это дальше всего от гладкописи: рифма то и дело теряет регулярность, перескакивает через строку, а то и несколько, вдруг по-некрасовски удлиняется до дактилической, а неожиданные сдвиги, сердечные перебои ритма не дают читателю расслабиться, мелодически забыться. И всё же правит здесь, мне кажется, даже не ритм, а интонация. Видимо, стихи (след происхождения? родовая травма?) по-особому, интимно связаны с голосом, с произнесением — с тем, что прикрепляет говоримое к месту и времени, к говорящему и его обстоятельствам, прямо по Ортеге — об-стоятельствам. Интонация — как будто бы самое индивидуальное и неповторимое в речи, только твоё. Но, вместе тем, она вбирает в себя и несёт в себе положение говорящего, буквально — его физическое расположение, место среди людей и вещей, наклон тела, отношение к окружающему и к говоримому, к мыслимому (и немыслимому) адресату. Интонация — не в словах, а над и между ними, это бесплотная атмосфера, внесловесная связь, без которой слова не дышат. Они без неё глохнут, мертвеют. Блок называл это звуком: «Приближается звук...». Звук ведёт (вёл) романтического поэта. Звук, голос — сквозной «герой» и у Айзенберга, но у него он нечленораздельный, полый, это голос пустот и неглубоких скважин. Выйдешь вперёд, скажешь своё бу-бу... Когда (у романтиков) начиналась европейская лирика, поэты шли от частного к общему — отсюда тогдашняя тяга к сюжету и к притче. Что осталось? Аллегория выдохлась, осталась песня — способ высказывания, где частное неотделимо от общего, поэзия срастается с музыкой, и всё это живёт голосом. Сегодня поэзия (в данном случае говорю о поэзии Айзенберга) как будто идёт обратным путём — к необщему, к совсем частному, к «здесь и сейчас» однократно говоримого только тобой, а не кем-то другим, пусть самым авторитетным — Богом, Музой, Традицией. Идёт к твоему, но обращённому, мысленно слышимому другим, а потому — в меру сил поэта — не искажённому субъективным произволом. Личное, даже идиосинкратическое, здесь и есть социальное, только оно и есть — другого сегодня, кажется, нет. Как на любительских фотографиях (в руках Бориса Михайлова, конечно). Айзенберг ищет (или, точнее, фиксирует как поэтические) такие состояния, когда соединяется несоединимое и обнажается, обнаруживается переход. Например, между светом и темнотой: ...в слепнущем зрачке соединяя несоединимые картины... Часто, как и в приведённых строчках, эта ситуация дана в образе ослепления, потери зрения (а зрение для европейцев отсылает к очевидному, к доказанному). Напомню, что по образованию Айзенберг — художник, архитектор, реставратор, казалось бы — человек зрения, зримого строя. А тут в ослепший мозг заходит свет, что зрению не брат. В русской поэзии после романтизма и символистов такая утрата зрения связывается с отказом от пророчества, концом «века пророков». Как у Тарковского: Найдёшь и у пророка слово, Но слово лучше у немого, И ярче краска у слепца... (дальше — о «вспышке озаренья»). Бывает, что переход у Айзенберга представлен иначе, по-мандельштамовски — как мир между человеческим и дочеловеческим, земным, почвенным: «между слизнями, червями» («Это низший, нищий орден...»). Но этот мотив не ограничивается для автора лирическим сюжетом, сквозным движением смысла в стихотворении — он разворачивается и на микрословесном уровне, пронизывает сами слова. Отсюда у Айзенберга сочетание несочетаемого в лексемах, поставленных рядом. Так дождь у него атмосферичен и развоплощен, это явление, которое не описать словами ни «вместе», ни «порознь»: «рассеянная масса». Слова как бы приведены в замешательство. И это не то чтобы нерешительность высказывания — скорее, быть может, нерешённость или даже неразрешимость состояния. Характерно, как часто стихи у Айзенберга начинаются с «А», реже с «Но» (Блок предпочитал «И»): «А была тут подружка одна», «А дитя о своём житье», «А Лёня говорит», «А чему тебя научит» (сборник «В метре от нас») или, в новой книге, «А как вы стали чёрным ящиком?», «А вот и он», «А кто случайно снегом не засыпан». Речь как бы начинается с середины подразумеваемого, продолжающегося или когда-то бывшего разговора, с интонационного многоточия: «...в американских штатах. А мы внештатно...». Разговорность поэзии Айзенберга, как бы импровизационно возникающей вот сейчас, в момент произнесения, придают и частые у него вводные слова, когда и несущее, значимое слово превращается вдруг во вводное («липовая в общем закладная», — чуть выше: «Отписав по общей закладной»), и любимый им знак вопроса (приведу, по-моему, главный и характерный: «Не так открывает себя реальность. А как?» — из предисловия к книге «Контрольные отпечатки»). Притом поэт вовсе не сторонится «готовых» слов (противоречие, с которого я начинал, можно ещё раз повернуть иначе: как противоречие между словами, неизбежным стыком слов и интонацией, которая недискретна). Айзенберг ставит готовые слова — «пошла писать губерния», «цепляется за воздух», «укатали сивку», «поставить крест» — в такой трансмутационный контекст, где они перестают быть окаменевшими слежалостями, а открывается их метафорическая, больше того — оксюморонная природа. Алхимические превращения слова развиваются у Айзенберга так, что словам возвращается их невозможность — то есть их неподдельная реальность здесь и сейчас. Вопреки очевидности, реальное для него = невозможное. Кажется, с нами заговорила сама речь. Да, но какая? Не та ли «речь// ночью» Всеволода Некрасова, которая, по давней айзенберговской статье, открыла русской поэзии «второе дыхание»? У Айзенберга это речь, опять-таки, лишь нарождающаяся. Или с трудом оживающая? Она едва разлепляет спёкшиеся губы, возвращённая после смертной немоты, до неузнаваемости вывернутая наизнанку, когда «эхо катится, и звук за ним ныряет»: Мы не выбыли, а выпали не вы, Мы не мы были и вместе мы не выли. Речь евангельского Лазаря. Стихи тут (рискну сказать в манере Айзенберга) «Лазаря поют». А это уже не алхимия, это из области чуда, примером которого и остаётся — пока она есть — поэзия.
|