Воздух, 2007, №2

Безвоздушное пространство
Рейтинг профнепригодности от Дмитрия Кузьмина


Дмитрий Кузьмин

Журнал «Знамя»

Я подумываю о том, чтобы сделать ведомство г-на Чупринина постоянным фигурантом этой нашей рубрики. Судя по всему, цели у них там ясны, задачи определены, и под знаменем цвета хаки (© Иван Ахметьев) стройные ряды добровольцев готовы двинуться в направлении, указанном директивными выступлениями журнального руководства. А директива состоит в том, что писатели-интеллектуалы должны поворотиться лицом к народу, так или иначе, имитативно или пародично, не мытьём, так катаньем выбить-вытеснить противника — «глянец и гламур» — с занятых территорий. Но поскольку совершенно непонятно, кто и как будет этим заниматься, — сперва следует двинуться в противоположную сторону и разнести вдребезги не желающих примкнуть к «сюжету упрощения» (© Наталья Иванова), дабы башни из слоновой кости не маячили глубоко в тылу у отправляющихся в народ.
И вот, не успели мы ещё отмыть как следует руки от страниц мартовского «Знамени», изгвазданных студенткой Погорелой (см. эту же рубрику в «Воздухе» №1'07), как на образовавшемся здравосмысленно-ровном пепелище в майском «Знамени» принимается возделывать свой сад поэт Черешня: «Вечерами я всякий раз проходил мимо этого дерева. <...> На закате им, как бесы, овладевали птицы, множество мелких пичуг, нервно перелетавших с ветки на ветку и безумно галдящих. Весь этот шевелящийся хаос смотрелся дико на фоне ещё светлого неба и пустынного в эти часы бульвара. <...> Сначала я думал, что так они общаются. Но слишком вся эта суета была не похожа на обмен мнениями. Враждебные действия тоже не велись: ни схваток, ни летящих перьев. Оставалось предположить, что птичий социум ведёт себя по условленному правилу, перелетания и гам — свидетельство, что всё хорошо и все довольны. Стройный хор Платона, воспевающий птичье идеальное Государство; стройный с их, птичьей, точки зрения. Долго я вглядывался в шумящее и снующее братство, вписанное в неподвижный пейзаж, — соглядатай, посторонний зритель».
Тут, конечно, разница в классе: это не суконный язык несостоявшейся курсовой. Писано изящно, за данным эксплицитно Платоном просвечивает не названный Аристофан, а заодно и заранее предуготовленный намёк на печальную судьбу истинного поэта, которого из этого птичьего/платоновского Государства должны изгнать. Но о чём нам рассказывают? О том, что посторонний зритель, решительно не владея языком, посредством которого кто-то оживленно общается у него на глазах, не находит ничего умнее, как примерить к этому общению имеющиеся у него коммуникативные клише, числом три: на что похоже? И как-то так оборачивается, что вот эта точка зрения постороннего зрителя оказывается привилегированной — в то время как их, птичья, точка зрения, то есть точка зрения владеющих языком, оказывается недвусмысленным образом дискредитирована: мы-то, посторонние зрители, точно знаем, что никакой стройности в этом безумном галдеже нет. Напоминает этот способ реакции на чужое слово персонажа Марка Твена, возмущавшегося, что проклятые французы категорически не желают говорить по-человечески, а всё норовят по-французски. Может быть, лучше всё-таки учить языки?
Переходя после такого зачина к разговору о стихах Ники Скандиаки, Черешня вроде бы и дает понять, что язык новой поэзии ему не вполне незнаком: первую цитату он комментирует оборотом «не самые плохие из стихов этого рода», намекая тем самым, что в целом этот род стихов хорошо изучил. Верится этому не без труда — особенно после того, как при разборе второй цитаты выясняется, что даже просто внимательно прочесть текст и уяснить себе его грамматическую структуру Черешне не удаётся:

           дух мой сгустился и что поделаешь/ / стал/ быть. налит до пустоты
           то есть нет, осознание себя под джинсовой (ожидание?) тканью, с ознобом
           вытек отовсюду под куртку, толстый, как яйцо; глаз
           но так/ решительно, как ползёт улитка
           (вытеснен?)

— пишет Скандиака, и Черешня усматривает здесь «попытку спасти положение сюрреалистической картинкой вытекшего глаза, сработанной по образцу "великого и ужасного" Дали»; проблема в том, что в стихотворении вытек не глаз, а дух (сперва сгустился, потом налит, потом вытек, потом точка с запятой).
Это бы ладно. Хуже то, что и на более высоком уровне обобщения Черешне только мерещится, что он понимает, о чём речь: «Эмоции, породившие это стихотворение, несмотря на все усилия автора-шифровальщика, понятны, по крайней мере в первой половине. Они и вправду те же, что были у Мандельштама (ещё больше — у Пастернака) — феноменальность мира, требующая переименования всего на свете в момент прозрения». Между Мандельштамом (с которым — в куда менее прямолинейной модальности — сопоставляли Скандиаку напомнившие Черешне галдящих в кроне птиц птичьи языки из «Нового литературного обозрения») и Пастернаком есть некоторая разница, и переадресовывать Мандельштаму пастернаковское изумление феноменальностью мира кажется мне довольно рискованным: Мандельштам, думается мне, не совсем про это. Скандиака — совсем не про это: не про вытекший глаз, а про сгустившийся дух. В том-то и дело, что прозрения никакого нет: собственная самость обстаёт человека неразрываемым коконом (скорлупой и белком яйца? скафандром на подкладке из (воз)духа?), и не пробиться ни к чему, кроме себя же.
Артемий Магун в «НЛО» параллель Мандельштама и Скандиаки строит на перекличке авторских рефлексий и целеполаганий — а я сейчас говорю о мироощущении лирического субъекта; где в текстах Скандиаки кончается одно и начинается другое — не всегда ясно, но эта тема уведёт нас далеко от поэта Черешни, которому как раз «со стихами всё более-менее ясно» — а нам, в свою очередь, ясно, почему ему ясно: он ведь про стихи (не только Скандиаки — любые) заранее знает, какими они должны быть. Поэтому не только допустим, но и естественен для него такой логический кульбит. Сперва говорится: «Хлебников в лучших своих стихах растворяет смысл в звукоритме столь безошибочно архаическом, будто мы участвуем в пляске первобытного племени. Там всё зависит от твоего умения и желания войти в этот танец. Где что-нибудь подобное в этих стихах, с их постоянным претыканием о знаки и смыслы? Если это и танец, то опять же садистский, с ушибами и переломами». — Допустим. Но вот спустя три фразы — об этих же стихах: «смыслы обозначаются, а не доносятся на волне звука и интонации, по которым поэт узнаётся точнее, чем по отпечаткам пальцев», — минуточку, а разве только что не было дано определение вот этой самой индивидуальной интонации «постоянного претыкания», «танца с ушибами и переломами», по которым Скандиака опознаётся «точнее, чем по отпечаткам пальцев»?
То есть дело и вправду не в Скандиаке, а в мировоззренческом основании: «При всей рациональной непонятности чуда чувственно ничего естественней нет. И нет большего чуда, чем уникальность восприятия мира, его хаоса и гармонии, и точное отображение этого в звукосмысле так, что мы с пугающей близостью узнаём и сам пейзаж, и особую походку души, обжившую эту окрестность. Но такое чудо, такое непонятное, требует слишком больших усилий вживания. Гораздо проще подменить непонятное невнятным. Невнятное имеет все формальные признаки новизны, но без какой-либо связи с глубинным строем нашего восприятия». Тут впору вернуть Черешне Платона: знание есть припоминание. Ключевые слова — «естественней», «узнаём» и «нашего». «Глубинный строй восприятия» один на всех, все мы в платоновой пещере и делимся друг с другом нашими отражениями, пытаясь в разных ракурсах опознать одну и ту же первоначальную Идею. Но поэт Черешня, развивая Платона, свой личный строй восприятия предлагает использовать в качестве эталона: ведь это так естественно. Естественно полагать, что ритм, не совпадающий с твоим ритмом, есть не ритм, а отсутствие ритма. Естественно полагать, что человек, говорящий на неизвестном тебе языке, — варвар, немец, он ничего не хочет сообщить, а бормочет бессмысленную невнятицу. А эти умники, которые пытаются со слуха разбирать и подбирать незнакомые слова, да ещё и прикидываются, будто уловили хоть кусочек смысла, — это они меня, меня не хотят слушать, «не удосужатся посмотреть в глубину, где и водится кое-что стоящее».
Эта отличающая статью поэта Черешни от статьи студентки Погорелой фигура умолчания о положительном образце в современной поэзии по-человечески очень понятна — хотя размещать на месте этого умолчания пассаж о том, что «ситуация эта не уникальна: так не замечен был современниками поздний Пушкин», кажется мне несколько нескромным. Но я пытаюсь вообразить себе поэтессу Скандиаку, сочиняющую статью про то, что вот-де разбирают где-нибудь в журнале «Звезда» стихи поэта Черешни трое критиков, чего-то шумят, восхищаются, а король-то голый, — и воображение моё пасует. Ну не может этого быть.
И понятно, почему. Для Скандиаки (не для неё одной — а пожалуй, что и для всех, кого боятся иметь у себя в тылу собравшиеся в народ знаменосцы естественности) чудо состоит не в узнавании сказанного, а в самой возможности сказать и услышать. Потому что вообще-то сказать, а тем более услышать, — невозможно. Общий «глубинный строй восприятия» — подделка, набор бессознательно усвоенных шаблонов, обеспечивающих иллюзию единства там, где в действительности — одно лишь экзистенциальное одиночество.  И вот каждый из нас пытается произнести слово на своём языке. В ясном сознании, что этого языка ещё никто не знает. Понять друг друга нельзя. Но мы хотим. Мы ощупью идем друг другу навстречу. Мы пытаемся различить кванты звукосмысла в нерасчленённом речевом потоке или отфильтровать отдельные всплески, пробивающиеся сквозь белый шум... Но ведёт нас не «великое НЕ» Черешни («не обладает структурой, смыслом, ритмом»), а великое ДА: готовность искать смысл, ритм, структуру там, где ты их поначалу не видишь, основанная на априорном доверии к Другому с его другим языком и надеющаяся на априорное доверие Другого к тебе с твоим языком...
Но напрасно я взялся все это лишний раз пересказывать плоскими общими словами: та самая подборка стихов Скандиаки, с которой поэту Черешне «все более-менее ясно», говорит ровно про то же, только своими словами:

           бурый другой не спит
           ночью в постели реки.
           весь день была тишина
           (а шенье
           слышали? иисуса христа слышали?)

и дальше, на фоне заливающего информационное пространство белого новостного шума:

           только бурый || другой || ворочался,
           ворочается в постели реки

с иконическим усилением отделённости вот этого другого от любого другого другого, вообще от мира, — отделённости его же самостью, духом, который «сгустился и что поделаешь/ / стал/ быть. налит до пустоты <...> вытек отовсюду под куртку, толстый»... Впрочем, что я: с графическими элементами у поэта Черешни разговор короткий, ведь этот «садистский инструментарий, доводящий критиков до экстаза, никак не служит подспорьем читателю»...
У меня гораздо меньше претензий к самому поэту Черешне: в отличие от нанятой и выдрессированной взрослыми дядями и тётями студентки Погорелой он движим исключительно собственной честной ограниченностью. И уж совсем никаких претензий нет к Инне Лиснянской, чье открытое письмо Наталье Ивановой пришлось в аккурат между Погорелой и Черешней, в апрельский номер «Знамени»: Инна Львовна, к счастью, обходится без имён в своём сокрушении о собирательном современном писателе, который «занялся ниспровержением классики и провозглашеньем не только "искусства для искусства", но и попытками утвердить некую высоколобую, элитарную литературу, развёл такую заумь, что читатель отшатнулся» — в то время как «Пушкин теми или иными произведениями всем был понятен и тем любезен народу». И что за беда, если выше по тексту демонстрируется — и в собственных рассуждениях Лиснянской, и в приводимых ею «народных» суждениях о «Евгении Онегине» — как раз полное и всеобщее непонимание, в точности по Льву Озерову: «Ничегошеньки не понимая, громко вскричал он: "Понятно!"». Ведь понятность и понимание — вещи противоположные и взаимоисключающие: понимание — это усилие, а понятно то, что усилий не требует.
Иное дело — господа из «Знамени», из номера в номер, из раза в раз ведущие эту бесстыдную игру на понижение, привечающие амбициозную бездарность, а симпатичных и небесталанных людей выставляющие на позор их слабыми и ущербными сторонами — необразованностью, душевной и эстетической глухотой, избытком самомнения. И пока трудно сказать, к каким геркулесовым столпам низости зайдёт революционно-демократическая кампанейщина. Но вот этот синдром Хама, с которого она начинается, — обещает многое.







Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service