Москва Мурманск Калининград Санкт-Петербург Смоленск Тверь Вологда Ярославль Иваново Курск Рязань Воронеж Нижний Новгород Тамбов Казань Тольятти Пермь Ростов-на-Дону Саратов Нижний Тагил Краснодар Самара Екатеринбург Челябинск Томск Новосибирск Красноярск Новокузнецк Иркутск Владивосток Анадырь Все страны Города России
Новая карта русской литературы
 
 
 
Журналы
TOP 10
Пыль Калиостро
Поэты Донецка
Из книги «Последнее лето Империи». Стихи
Поезд. Стихи
Стихи
Метафизика пыльных дней. Стихи
Кабы не холод. Стихи
Галина Крук. Женщины с просветлёнными лицами
Поэты Самары
ведьмынемы. Из романа


Инициативы
Антологии
Журналы
Газеты
Премии
Русофония
Фестивали

Литературные проекты

Воздух

2006, №3 напечатать
к содержанию номера  .  следующий материал  
Объяснение в любви
Сергею Гандлевскому

Алексей Цветков

                                                                              Я вспоминаю лепет Пастернака.
        
                                                                      Куда ты завела нас, болтовня?
        
                                                                      И чертыхаюсь, и пугаюсь мрака,
        
                                                                      И говорю упрямо: «Чур меня!»

        В юности я любил читать энциклопедии и стихи. А поскольку винчестер ещё не был особенно забит, запоминал валом и то, и другое, но, конечно, только стихи наизусть. К определённому моменту знал их уйму, включая, например, всё целиком первое издание мандельштамовского «Камня», но с возрастом файлы стали дробиться, а время считывания возрастать.

        Теперь если что и приходит в голову, то лишь осколки, цитаты по случаю и без, иногда с затёршимся именем автора, но не все — большинство из них принадлежит Сергею Гандлевскому. Почему?

        Когда я впервые это заметил, я решил, что с этим надо что-то сделать. Неужели весёлый спутник моей юности всех уложил на лопатки? Да, я куда лучше помню Блока и Есенина, но их-то — с детства, и положительно не знаю, что с ними теперь делать. В любом случае я замыслил об этом когда-то написать, но когда-то всё не наступало, а сегодня я вдруг почувствовал, что пробило. Передержанные мысли подобны перележавшим в рассоле огурцам, дальше — плесень.

        Это, помимо всего прочего, ещё и уплата штрафа за собственную юношескую вспышку идиотизма. На заре нашей обоюдной молодости я, со всем авторитетом старшего на пару лет, напророчил ему, что он никогда не будет поэтом, — да он, помнится, уже описал этот мой позор. Теперь пора сквитаться с самим собой.

        Чего я точно не буду здесь объяснять, так это почему и каким образом Гандлевский такой замечательный поэт, на мой пристрастный взгляд — может быть лучший из всех, кто у нас был на протяжении десятилетий. Кто этого не понимает, вправе принять мои соболезнования. Я просто хочу попытаться открыть капот и заглянуть в мотор: почему он не такой, как все остальные.

        Нет, всё-таки не могу не вернуться ещё на секунду к этому винчестеру. Последним стихотворением, которое целиком впаялось в память с первого прочтения, было именно стихотворение Гандлевского: «Сегодня дважды в ночь я видел сон...» Он прислал мне его в Сан-Франциско в письме, выложив в сплошную строку, как мы обычно поступали тогда во взаимной переписке, уворачиваясь от лишних внимательных читателей. Я тогда подвизался в местной русской газетке, где и решил устроить другу первую зарубежную публикацию, правда, под псевдонимом. Придя на работу, я понял, что забыл письмо дома, но тут же сел и записал по памяти. Автора я назвал Сергей Марков.

        Как-то постепенно я понял, что Гандлевский откладывается у меня в ином месте, чем все остальные поэты, даже сравнимые с ним по мастерству и по яркости, и именно это стало главным искушением, которое провоцирует попытку анализа. В жизни его можно вставить в разные кадры: он был, и остался, одним из компании, которую теперь загробно именуют «Московским временем» (сами мы в ту пору не подозревали, что у нас есть название), потом это было «Личное дело» или что-то вроде временной гастрольной труппы, сегодня это живой классик, изредка являющийся молодёжи с удивлением, что на его выступления упорно приходят.

        Но ни в одном из этих множеств он ни на кого не похож и никому не родственник. Его не прищемить никакой классификацией, не поместить ни в какой групповой портрет, несмотря на все попытки.

        Смехотворность моего древнего пророчества стала для меня очевидной ещё до эмиграции. Серёжа писал тогда аккуратные ученические стихи, которые, впрочем, мало вредили в наших глазах его образу подвыпившего ухаря, весёлого охотника на сестёр по разуму. Но однажды он явился в нашу переменную компанию и прочитал стихотворение «Среди фанерных переборок...» Как я сейчас припоминаю, он был поражён не меньше нашего — ему вдруг сразу, на одном примере, открылось, что он, в сущности, может, что отныне он существует. И ещё более странно, что, как мне видится отсюда, всё ровно так и произошло.

        И в этом, если угодно, весь секрет Гандлевского, дальше можно уже не писать, хотя ещё напишу, и есть что. Ему, что бы он об этом ни думал, не надо было мучиться вопросом, которым мучатся все: о чём писать на данном этапе времени. Данным этапом времени стал он сам.

        О созвучности эпохе писали много и пусто, обычно это делают, когда о художнике толком сказать нечего и содержательные похвалы с языка легко не скатываются. Поэтому я хотел бы попытаться показать, что в случае Гандлевского эта созвучность — случай уникальный. За вычетом, может быть, Пушкина, я не знаю примера, когда бы поэт настолько слился со своим временем, что это время можно — и даже, наверное, придётся, хотя бы отчасти, —  реконструировать по его стихам.

        Да, был Маяковский, и вот уж кого, казалось бы, не отскребёшь от эпохи. Но Маяковский лжёт, даже когда говорит искренне, он выполняет заказ и представляет одну ветку дихотомии. Собака — ненадёжный источник объективной характеристики хозяина. Ему по-настоящему веришь лишь тогда, когда он пишет о своей любви, но мы в этой любви не участники, нас в ней меньше, чем советской власти, «товарищ правительство» отгоняет нас ледяным взглядом. Да и сам влюблённый, в романтические свои моменты, настолько эгоистичен и инфантилен, что как-то стыдно за него даже. Маяковский, при его несомненном таланте, покинул нас подростком, его приютила история литературы.

        Наверное, удобнее всего сравнить Гандлевского с Иосифом Бродским — отчасти потому, что фигуры эти, как минимум, равновеликие (хотя нетрудно угадать, кто мне предпочтительнее), и по некоторым малозаметным, но важным чертам сходства.

        Откуда Бродский? Да, мы все знаем про Васильевский остров, хотя он, как видно из дальнейшего, оказался — ну, не ложью, а, скажем, короткой прихотью поэта, которая быстро миновала, когда горизонт резко раздвинулся. То есть, он в конечном счёте оказался островом Сан-Микеле. В промежутке была Америка, Италия, Швеция и т. п. — список можно продолжить, и совсем не в укор, просто это важно для определения терминов сравнения.

        А вот с Гандлевским всё без промаха: улица Орджоникидзержинского не вызывает сомнения ни у кого, её упоминают без пафоса, и её конкретное местоположение — скорее во времени, чем в пространстве, хотя я бы поместил её где-нибудь в Сокольниках. И ему туда не надо возвращаться монументальным покойником, он там и живёт, хотя с большими отлучками.

                                                       Был он молод. С лохматой собакой
                                                       Выходил в переулки Москвы.
                                                       Каждый вправе героя гулякой
                                                       Окрестить. Так и было, увы.

        Отлучается он не в Америку, и тем более не в Швецию, хотя в реальных масштабах не ближе:

                                                       Опасен майский укус гюрзы.
                                                       Пустая фляга бренчит на ремне.
                                                       Тяжела слепая поступь грозы.
                                                       Электричество шелестит в тишине.

         

        Бродский, надо сказать, тоже в юности отдал дань экспедициям, но об этом он молчит, потому что перспектива и обозрение у него шире. Он, что довольно странно, пишет об Америке с более пронзительным чувством, чем о России, но главное в этих взглядах — что они всегда извне, порой с высоты ястребиного полёта. Вот этой перспективы у Гандлевского не найдёшь: куда бы его ни заносило, он всегда остаётся внутри описываемого им мира, он остаётся этим миром. Он настолько с ним спаян, что зазора не расковырять ногтем.

        Но и такое сравнение — только ступенька к пониманию, а чтобы понять Гандлевского по-настоящему, его надо сравнить с тем, на кого он, через посредство хитроумной системы линз, странным образом похож больше всего. Его надо сравнить (тут я уклоняюсь от возможной оплеухи) с Булатом Окуджавой.

        Булата Окуджаву я не люблю, хотя и мне случалось, со стаканом внутри и дыркой в голове, повыть про комиссаров под елью. Его точное амплуа — Лука из горьковского «На дне», «безумец, который навеет». В его песнях, которые завораживали нас в 60-х, не случалось ничего плохого, а только иногда менее хорошее, да и то с какими-то несусветными солдатиками, которых никто не видел, или с героями войны. Теоретически ничего дурного в Окуджаве нет (за исключением, может быть, той кинопобеды, за которую ему не было жалко чужой крови), но он обслуживал особый контингент: шестидесятников, потерянное поколение советской России, этих недоевреев, ушедших в пустыню, но так из неё и не выбравшихся, хотя сорок лет уже миновало. Окуджаве помешал остаться безвредным его реальный талант и благоговение этой аудитории: она развратила его, а он, ложный мессия, ответил фатальной взаимностью.

        Подобно Окуджаве, Гандлевский сентиментален и романтичен. Вот опять «Среди фанерных переборок...» — для меня не только первое стихотворение поэта, но и стартовая черта для анализа.

                                                       Как музыка издалека,
                                                       Лишь сроки осени подходят,
                                                       И по участкам жгут листву,
                                                       Во мне звенит и колобродит
                                                       Второе детство наяву.

        В этом стихотворении, как мне кажется, изложена идеальная картина мира, утопия, райское равновесие. Но поэт, о котором я веду речь, направлен противоположно Окуджаве. Для последнего, устроенного стандартно, идеал является центростремительным пунктом. Для Гандлевского — центробежным.

        В сущности, по крайней мере изначально, он хочет быть хорошим, любимым и популярным. А поскольку это возможно и имеет смысл в прекрасном и уравновешенном мире, мир и должен быть таков. Но логика таланта ведёт его совсем в другую сторону, и дыра в эту сторону уже светится: «бережный рисунок меня, не познанного мной». Дальше идут плоды познания: когда Окуджава строит кабинеты для друзей, авторский персонаж Гандлевского устраивается на автобазу и видит всю свою дальнейшую жизнь без малейшей примеси розового. Арбат Окуджавы всегда был и остаётся сладкой сказкой, Васильевский остров Бродского — почти красным словцом, хотя сказано и впрямь красиво. А вот в Сокольниках Гандлевского, вернее, в их следующем историческом пласте, куда он нас и привёл, многие живут до сих пор.

        Процесс самопознания осуществляется посредством некоторого частичного раздвоения автора, и у его истоков тоже, пожалуй, есть путевая застава:

                                                       Два облика, два лика женских,
                                                       Две жизни бережных моих.

        Примерно с этого момента, хотя в самом стихотворении пока всё мирно, Гандлевских, то бишь лирических героев, то бишь какая разница, становится два. Сентиментальному романтику, который, останься он в одиночестве, пересиропил бы Окуджаву, теперь неизменно сопутствует хмурый скептик и циник, и результат блистателен. Вот это, пожалуй, и есть главный авторский приём поэта, если можно называть приёмом то, что возникает и существует предельно органично, в отличие, скажем, от надымперской позы Бродского, явно сознательно принятой. В Окуджаве лично я не вижу иного приёма, кроме желания понравиться.

        Эта романтическая инверсия, странным образом роднящая Гандлевского с поэтом предыдущего поколения и не в пример более узких возможностей, наверняка не осталась полной тайной для него самого, пусть и не всплывающей на поверхность сознания ввиду своей очевидной неприятности. Мне вспоминается, что в день смерти Окуджавы я как раз случайно оказался в Москве, а на следующий день мы с Гандлевским по какой-то забытой надобности отправились через Арбат и столкнулись с огромной толпой, охраняемой почтительными ментами, один из которых ввёл нас в курс дела: «Окуджаву хоронят». Таких слов, и в таком тоне, из уст правоблюстителя я не слыхал в жизни и больше не услышу — случается, как известно, раз в двести лет.

        Тогда мы ещё раз взглянули на толпу, и Гандлевский сказал: «Байдарочники».

        Да, это были они, большей частью никогда не виденные люди с такими поразительно знакомыми и приятными лицами, в основном нашего возраста или старше, но была и молодёжь, совершенно вперемежку со старшими, но не стеснявшаяся, в отличие от многих сверстников, общества замшелых родителей, на равных с ними, вскормленная у негасимых костров КСП. Это были они, потерявшие сбережения и некогда престижные профессии, рухнувшие в православие пополам с Рерихом, недоуехавшие в Израиль и Америку.

        Это были дети, уведённые покойным дудочником в пустыню, а теперь пришедшие проводить его к единственному из неё выходу.

        Я не помню интонацию, которую вложил тогда Гандлевский в своё единственное слово, у меня не было намерения её анализировать, но, кажется, это была брезгливая ностальгия. Он увидел в них больше, чем рассчитывал.

        Гандлевский пересёкся с Окуджавой в одной точке, исключительно важной для всего культурного вектора России в прошлом веке, и я имею в виду, конечно, не похороны, в которых мы участия не приняли. Окуджава, более чем кто бы то ни было, воспитал поколение шестидесятых, людей, полагавших, что если прижмуриться, то всё, в сущности, красиво. Гандлевский отдал команду, распустившую это поколение, хотя они тогда не услышали. В каком-то смысле он был последним байдарочником — в том самом, в каком Ницше был последним христианином.

        Романтизм Гандлевского, впрочем, довольно странен. На первый взгляд всё как положено, герой — гуляка и повеса, его любимая женщина и народный фон. Но гуляка неожиданно полон странных прозрений по поводу самого себя, любимая женщина порой предстаёт в самых неромантических ситуациях, а народ интересен особенно — неприятный с виду, но такой похожий на нас, почти любимый, зовущий слиться с собой в минуту простительной слабости:

                                                       Зверинец коммунальный вымер.
                                                       Но в семь утра на кухню в бигуди
                                                       Выходит тётя Женя, и Владимир
                                                       Иванович с русалкой на груди.
                                                       Почёсывая рыжие подмышки,
                                                       Вития замороченной жене
                                                       Отцеживает свысока излишки
                                                       Премудрости газетной.

        Это ведь не филистеры какие-нибудь из Гофмана, с этими случалось и выпивать, и десятку стрельнуть. Вот уж не припомню у Окуджавы персонажа, у которого можно стрельнуть десятку. Хотя отдадим должное вполне романтичному океанологу Эдику Ажажа, который почти оттуда.

        Романтизм, в любом случае, подвергается атаке, вернее, наступлению по всему фронту. Это второй Гандлевский даёт прикурить первому с его «музыкой издалека», это он крепчает в странствиях, во встречах с людьми, которые сильно отличаются от шестидесятников и мало прибегают к гитаре или байдарке.

        Этот поразительный диалог, который вспыхивает внутри почти каждого стихотворения, выстроен по некоторой дуге через всё творчество поэта, от «фанерных переборок» до «автобазы». Диалог не остаётся статичным, один из полусобеседников постепенно одерживает верх — и это не романтик.

        Здесь я положительно не могу удержаться от того, чтобы не ткнуть, наконец, пальцем в  странное сходство двух художников, любимого поэта и любимого прозаика. «Бездельничают рыбаки у мёртвой Яузы-реки» — это откуда? Нет, не из Саши Соколова, но всё понятно.

        Я уже отмечал, что приём раздвоения авторского сознания на романтика и циника у Гандлевского, скорее всего, не придуманный, а органичный, а у прозаика наверняка должен быть минимальный изначальный план. Кроме того, у Гандлевского реальной дихотомии всё-таки нет, на неё не пытаются специально обратить наше внимание как на патологию. Но диалектичность метода бесспорна, и сходство с соколовским в том, что это — метод самопознания. Только в прозе в конце явно два человека, а в стихах остаётся один из двух, победитель.

        Валерий Шубинский где-то отметил, если я не искажаю его мысль (упрощаю точно), что «Устроиться на автобазу» — это и есть настоящий Гандлевский, не дающий спуску и поблажки, а вот сентиментальное, вроде «Здесь когда-то ты жила» — угождение публике («ближе вкусу широкого читателя», как он меня поправляет, хотя я в слово «угождение» осуждения не вкладываю). Честно говоря, я не вижу, почему первое менее эффектно и пронзительно. Интересно скорее, что в этих сравнительно поздних стихах циник и лирик всё-таки разошлись на достаточную дистанцию, позволив нам увидеть их порознь и подтвердив теорию. Только лирик, как легко заметить, теперь весь в шрамах и ссадинах, даже при смерти. Но говорить, что один Гандлевский настоящий, а другой выставочный, — неверно, друг без друга они просто не существуют.

        Сказать осталось немного, и для некоторых это будет уже политика, но для меня, как раз, главное из всего, что просилось наружу. Стихи Гандлевского уникальны, на мой взгляд, не только в наше время, но и в нашей литературе. Это микрокосм всего, что произошло со страной за время их написания, летопись катастрофы с упреждением, потому что герой всегда глядит в будущее: то у него любимая старится на глазах, то шофёр автобазы укладывает всю предстоящую (и прошлую, «махаловку в Махачкале») жизнь в несколько строк, и даже смерть матери подана так, словно впереди она жива. Эта страна, Сокольники, пригородный пионерлагерь, Чимкент и Памир с сигаретной пачки — в процессе исчезновения, и хотя в стихах нет никакого прямого намёка на события макрокосма (у Гандлевского вообще нет «гражданской» темы), только слепой не заметит, что происходящее выходит далеко за пределы человеческой души.

        Речь, ещё раз подчеркну, идёт не о позиции поэта, а об уникальном даре. Если оставить за скобками прозу Соколова (тем более, что она была завершена довольно рано, даже если к «Школе» пристегнуть «Собаку»), среди поэтов я не помню ничего подобного. Сам я когда-то, в книге «Эдем», пытался изобразить покинутое время в виде некоей одновременной утопии-антиутопии, где тоже невольно раздвоился, а Владимир Гандельсман постоянно совершает туда экскурсии. Но и у него, и у меня видна заданность и сделанность. А Гандлевский просто прожил свою жизнь в стихах.

        Я вижу, что выходит как-то печально в конце, потому что история требует финальной точки, а поэт, к счастью, жив. Но в жизни есть сюжетные законы, и скептику, который одержал победу, уже некого переубеждать — музыка остановилась. Для меня очевидно, что сегодняшний Гандлевский, с его сухими, обглоданными до кости восьмистрочиями, потерял внутри себя партнёра и не ищет его, потому что так не положено по логике его собственного творчества. Но я буду счастлив, если они всё же найдут способ обрести общий язык, потому что любой другой вариант будет уже не Гандлевский.

        Я, помнится, завёл разговор о Пушкине, шокировав, может быть, почитателей авторитетов. Теперь я выжму из этого сравнения всё, что собирался. Если бы у нас не было Пушкина, он бы всё равно возник так или иначе, не этот, так другой, потому что великая литература требует достойного старта. Он мог быть похуже фактического, или, как ни трудно себе представить, получше — откуда нам знать, если не с кем сравнивать? А вот Гандлевский, главный, на мой взгляд, свидетель эпохи слепых, ничего не был должен, и ничто его не предвещало — даже мне, глядящему на него в упор в минуту моего бездарного пророчества. И если бы он так и не явился, кто бы рассказал нам о нашей великой потере? В каком-то смысле он эманация всей эпохи, но мы привыкли не замечать эманаций, даже сидящих перед нами на столе. Иными словами, было бы всё как в сегодняшней прозе, где шеренги посредственностей полагают себя гениями по той простой причине, что никаких других нет.

        На мой взгляд, читателям, годами прозябавшим на спартанской поэтической диете, выпал неожиданный праздник, непредсказуемый выигрыш в лотерею. Заслужил, не заслужил — бери, теперь у нас есть миллион. И он навсегда, он неразменный.


к содержанию номера  .  следующий материал  

Герои публикации:

Персоналии:

Продавцы Воздуха

Москва

Фаланстер
Малый Гнездниковский пер., д.12/27

Порядок слов
Тверская ул., д.23, в фойе Электротеатра «Станиславский»

Санкт-Петербург

Порядок слов
набережная реки Фонтанки, д.15

Свои книги
1-я линия В.О., д.42

Борей
Литейный пр., д.58

Россия

www.vavilon.ru/order

Заграница

www.esterum.com

interbok.se

Контактная информация

E-mail: info@vavilon.ru




Рассылка новостей

Картотека
Медиатека
Фоторепортажи
Досье
Блоги
 
  © 2007—2019 Новая карта русской литературы

При любом использовании материалов сайта гиперссылка на www.litkarta.ru обязательна.
Все права на информацию, находящуюся на сайте, охраняются в соответствии с законодательством РФ.

Яндекс цитирования



Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service