1Самурай Дэ по Москве идёт, как бабочка разодет. Ледяная иголка по небу переменчивый воздух шьёт. Углублён в себя, молчалив, как внутри тайфун, стежок за стежком он мечет, изменчив, бос, и с последним швом, как иголка, растает, рус. Вшит везде, как иголка, за щекой он её несёт, а она — его за щекой, зашивает внутрь тополей. В голубой земляничной занозе — Москва, и каштан цветёт, голубым безногим ручьём позвоночник к Луне бежит, и трамвай замёрз посреди царевны аллей. Середина земли — это там, куда ставишь каблук, — здесь ушёл ты вниз, трижды умер и вновь воскрес, здесь игла растает, чтобы вновь собраться в ушко́, — обнаружишь себя в его средоточии, как жемчуг раковины мировой, сгустившейся в слог и звук. И трамвай по Пресне бежит. Эней выдыхает на лёд самого себя, словно приступом стену берут ледяного дворца, и, протаяв насквозь, идёт за холмы, за сады — что ни сердца удар — Эней, начинаясь из лёгких, пружиня в ногах звездой. Под нескучным холмом, за вынутым яблоком уст, по ту сторону ход. — Слушай, давай здесь. Прямо здесь, а? — Ты что, офигела? — Да, здесь! Ну, же, ну... Да брось ты этот велосипед, брось его к чёрту, говорю. — Нёбо — красная лодка речи, захлёбывается живородящей смолой. Под каблук и под ноготь, за глаз, за висок, пятак — ты сойдёшь, оперён золотой до зрачка иглой, в город Дит, в город Ад, к водопаду из душ, впопад. Ты расплющен о лето и в небо запущен, простак, папиросной коробкой хвостатой, глазной синевой! Ты почуешь дом, ты почуешь дом, ты войдёшь в свой том, где страницей зажат лепесток, а не в букве речь, чтобы лечь поверх алфавита вырванным языком, чтоб сошёл иероглиф с клинка и прошёл кадыком — собирать позвонки и плашмя белой розой лечь. 2Землёй владеют души блаженных. А Дэ не блажен, у него в лазурных присосках спина, семь гулких кругов небесных, грудных вливают в него, вкапывают морфин эмпирея, и видно потом — как снизу и сверху собой он заканчивается как пролом. Он твёрд в очертаньях — звезда и кремень в скуле, он знает, не зная, он в воздух по холм зашит, как погибший матрос в океан, он идёт по земле, и могила под ним, как яхта в ночи, дрожит, словно тем вечером в Battery Park меж джазом для чёрных и голой белой спиной. Перебежать с могилы на яхту, перепрыгнуть лакированную меж ними воду, не отличая себя бегущего от вытянувшегося вдоль каждой из них, качающейся под пятками муравейником вразнобой. Бледная девичья щиколотка в груди самурая, тающая стопой. В Вандом устремились дети. Смёрзшаяся обратно стопа — новорождённый отрок, он заново из неё родился. И все остальные собой — начиная с пальчиков — твою завершили ступню, серым беретом, похожим на твой, серыми рубашками, короткими штанами — все, как один, мальчики и девочки. Все они были похожи, и там, на дороге, пол их укрыт был, как лезвие из бритвенного станка, выступая лишь миллиметровой полоской. Дельфины и яхты меж ними плыли в Вандом. 1212 г., между походами 4-м и 5-м, воплем Комнина и влажным дельфином следующего пожара. Они лежали в дельфинах и яхтах, дышали и думали об одном. Яхта и могила десятипалы, и они ускользают, как щека, пахнущая «Barbary», земляникой, как бедро в полоске вырезанного арбуза — они от тебя ускользают, обвивая за шею, просвечивая мармеладом. Ты от себя ускользаешь, зажат, как ключ, между внутренним слоем кожи и внешним — в обители нового света. Анна, Сюзанна, Рене, Маргарита, Франциск, Анна, Франциск, Маргарита, Сюзанна, Рене. — Выбери один слог, войди, словно в лифт, выйди на крыше мира. Самурай ждёт десятого обрезка ногтя. Его взгляд этичен — он источает свет. 3Свет стекает с веера. Гений спит в повороте валька. Другие — в ресницах, в луче, излуках ручья. Боги — везде; вытягивая из колодца ведро, наливается глубью рука, влечёт лицо из глубин — издали, издалека — из чёрной иконы, из черепа, из луча! Кем луч замороженный с лицами сжатыми взят, как в донорский банк, до тех пор, пока глубь не отдаст? Замиранья, движенья разрастаются, словно свет, в шелесте ангела, в ветке мерцающей сливы, в криках и вспорхах дроздов. К кому эта яблоня, с вросшими ветками жестов твоих, — разбрасывает цветы? На правильный вопрос не бывает правильного ответа, есть только ты сам. Невидимые говорят из каждого волоса о том, о чём не сказать. Из каждого взгляда выходят замёрзшие боги и греются возле тебя. Смерть самурая с рожденьем его, как поворот колеса — вверх и вниз — не последовательны — одновременны, прошлогодняя бровь в крови не доросла ещё до щеки — растаять, но ангел — всегда. Снежный барс выгрызает узоры снежинки, из опилок растёт лес иероглифов, и его свозят на юг, через Альпы, через перевал с монастырской башней, на повозках спускают в долины. Потом идёт детский снег — зубы зверей белых детей рожают. Ангел вытянут, как тоннель от Вандома к Марселю. Ты идёшь внутри ангела снегом, стопа́ми, крестом. Луна встаёт, словно кулак из сломанного корсета, — ты идёшь, подгоняема в спину напряжённым, как фалл, перстом. Ты движешься к морю стекла внутри стеклянного света. К вечеру покажется Иерусалим, возникнет, как роза в руках обдолбанной в хруст мармеладной девчонки, 30 отставших сарацины зарубят в Альпах. Поменяй свой ник, пусть будет он быстроног. К вечеру покажется Иерусалим — выбежит прямо из глаза. Они шли по снегу, не прикасаясь, как к белой яшме. По снегу их лиц проходили купцы, раковины, бургомистры, лепили из лиц снежки, из плеч вынимали сахар. Легки подбородки, как спирт, их глаза серебристы, в белой часовне плачет стеклянный мальчик.
|