Воздух, 2006, №1

Вентилятор
Опросы

Десять лет без Бродского





В январе 2006 года исполнилось 10 лет со дня смерти Иосифа Бродского. Редакция журнала «Воздух» предложила поэтам разных поколений и художественных ориентаций ответить на три вопроса о Бродском.

1. Бродский — открыватель и закрыватель. Чего, на Ваш взгляд, больше в наследии Нобелевского лауреата — намеченных возможностей или подведённых итогов? Видите ли Вы след Бродского в той части сегодняшней поэзии, которая Вам так или иначе близка?

2. Бродский в контексте. Какие из взаимосвязей поэзии Бродского с другими русскими поэтами 1960-90-х, его ровесниками и младшими современниками, кажутся Вам наиболее интересными?

3. 10 лет без Бродского. Литературный пейзаж изменился. Произошла ли переоценка ценностей? Прочитали ли Вы Бродского по-другому, поняли ли о нём что-то новое?



Валерий Шубинский

        1. И то, и другое. И ни то, ни другое.
        По отношению к русскому модернизму или неомодернизму Бродский не мог быть завершителем, потому что нечего было завершать. Тот круг истории русской поэзии, который мы доживаем, только начинался. Инструментарий Серебряного Века (даже не инструментарий, не эстетика, а система представлений о цели творчества и о сущности поэтического текста) — это было что-то вроде римской статуи, отрытой на огороде в XIII веке. Бродский первым (или вторым, после Красовицкого, но более последовательно) продемонстрировал возможность органичного и живого, с учётом исторической жизни языка, освоения и переосмысления этого наследия. В этом смысле его поэзия была началом, а не завершением.
        Но потом он создал собственный стиль, парадоксально соединивший индивидуализм оптики и метафизическое отчуждение с эпическими амбициями советской поэзии, которые он-то один и осуществил. Именно по отношению к советской поэзии Бродский — гениальный завершитель.
        При этом с точки зрения непосредственного стилистического влияния поэзия Бродского — вещь в себе. Он слишком инструментален, чтобы породить новую живую традицию — только тьму эпигонов. В будущем он может влиять на отдельных авторов, как сейчас на кого-то влияет Маяковский, но основное развитие поэзии пойдёт (и пошло уже) по несколько иному руслу.

        2. Меня очень интересовала пара (в каком-то смысле антагонистическая) Бродский—Аронзон. При том, что сам Бродский и поэты его круга Аронзона явно недооценивали. По масштабам дара естественно сравнивать с Бродским Елену Шварц, но и она — антагонист, а не союзник. Или союзник лишь в самом общем смысле: на уровне экзистенциальной сущности искусства.

        3. Бродский и десять лет назад был для меня уже частью истории, тем более, что его стихи последних лет в лучшем случае лишь воспроизводили прежние находки (что и нормально — никакая сокровищница не может быть неисчерпаемой). Я рад, что не встречался с ним лично: сохранилась чистота образа. Изменилось лишь то, что ему стали меньше подражать (в моду вошло что-то другое), и шарманка эпигонов не мешает любить его стихи. Может быть, я стал более благожелательно относиться именно к самым поздним вещам Бродского: даже они, несмотря на отсутствие откровений, хороши по-своему... как, извините за красивость, затихающие рулады усталого, но всё ещё крепкого певческого голоса. (Сам постарел, наверное...)



Алексей Цветков

        1. В каком-то смысле этот вопрос ставит меня в тупик. Как мне кажется, Бродский был поэт с собственной повесткой дня, некий эквивалент Лютера в русской поэзии: сам прибил на дверях, сам и ответил. Вот только время прошло, и ответы оказались не обязательно на те же вопросы, которые были заданы.
        В любом случае, поэзия Бродского — очень замкнутое пространство, туда трудно заглянуть по-свойски и что-нибудь с собой унести. Не разбирая подробно, я бы остановился на двух её свойствах. Во-первых, это черта, которую в своё время подметил Лимонов, обозвавший Бродского «поэтом-бухгалтером». Я бы снял этот выпад и назвал бы понейтральнее: ему была свойственна некая особая «перечислительная поэтика», нанизывание реалий и действий, оттесняющих фигуру автора в нишу иронического наблюдателя. Это сложилось не сразу и в конечном счёте породило некоторые из лучших его вещей, но очень сузило палитру, которая в конце, на мой взгляд, просто высохла. Кто теперь может испить из этого ручья?
        Во-вторых, уже не о форме, а о содержании. Бродский выбрал себе очень эффектную позу грустного наблюдателя за двумя угасающими империями с некоего холма, позу действительно очень величественную, римскую в квадрате, но она мгновенно лишилась смысла, когда одна из империй рухнула. Тупик, в конечном счёте, оказался двойной, и когда он в него попал, все запасные ходы оказались далеко позади.
        Думаю, что при всём масштабе дарования Бродского след остался не очень большой. Скорее огромный и величественный камень, который игнорировать невозможно, потому что он лежит поперёк русла. Надо либо обойти, либо разбить пикник в тени. С собой не увезти.

        2. На этот вопрос я уже отчасти ответил выше. Место Бродского в современной поэзии — не только как мастера своего ремесла, но и как культурного явления, и я бы отнёс его Нобелевскую премию именно к широкой области культуры — она не вредит, несмотря на свою комичность, если не относиться к ней чересчур серьёзно, а жить очень помогает. И она, конечно же, очень повлияла на его репутацию в России, утроила эффект. Сейчас происходит заметная переоценка, охлаждение к Бродскому, но это вполне естественно, отлёт маятника в противоположную сторону. Так было и с Пушкиным, когда ему Писарев вскрытие учинил. Маятник вернётся на своё место.
        Мне, конечно, проще всего говорить о моих собственных отношениях с Бродским, и надо признаться, что впечатление от его лучших книг, когда они впервые попали мне в руки («Конец прекрасной эпохи» и «Часть речи»), было ошеломляющим. Беда в том, что они распалили ожидание, а после них хоть и были ещё написаны замечательные вещи, но уже спорадически, такого сгустка не было уже никогда. И кроме того, вот эта запертость Бродского, о которой я уже говорил, делает его не очень полезным эталоном для собственного поэтического мужания, в отличие, скажем, от Мандельштама или Заболоцкого, у которых сколько ни утащи — всегда остаётся ещё что-то. Сказать, что он не так богат, как они? Это звучит слишком негативно, я не имею этого в виду. Но он никогда не бил через край.

        3. Я, конечно же, опять вырвался вперёд и отчасти ответил на этот вопрос выше. Но можно и добавить. Да, пейзаж изменился, и дело тут далеко не ограничивается нынешним падением курса акций Бродского — временным, как я уверен, хотя не знаю, повторится ли прежняя высшая точка.
        Переоценка ценностей в российской культуре произошла в том смысле, что упало в цене практически всё. Это было предсказуемо, хотя предсказывать раньше было некому из-за поляризации общества в советскую эпоху. А сейчас предсказывать будущее этой культуры ещё труднее, потому что будущее самой России остаётся под вопросом, если не становиться на позицию Бенкендорфа, восторжествовавшую в некоторых небольших умах. Исходя из общих исторических наблюдений можно полагать, что культура вернётся в какое-то более стабильное положение, какие-то ценности встанут на места прежних.
        Что будет значить тогда Бродский — потому что ведь сейчас один из самых невыгодных моментов для его оценки? Я думаю, что он останется примерно в том же месте, где был десять лет назад, с необходимыми поправками. Место это очень узкое, и если изъять из него Бродского, преемственность культуры оборвётся, Пушкину и Мандельштаму грозит судьба Вергилия или Катулла в современной Италии: красиво, но это не мы. Пушкин — это наше всё. Бродский — то, что, единожды утратив, мы рискуем всё потерять.
        А вот что касается меня лично, то я не прочитал Бродского по-новому и, видимо, уже не прочитаю. Мой личный маршрут пролегает совсем в другую сторону, точек соприкосновения у нас всё меньше. Бродский скорее сузился для меня — до воспоминания о двух замечательных книгах.



Дмитрий Веденяпин

        1. Мне кажется чрезвычайно сомнительным представление о том, что художник может явиться «закрывателем-итожителем». Разумеется, Бродский (как и сто лет тому назад «почётный итожитель» Блок) — открыватель. Бродский — вполне по Мандельштаму — изменил нечто в самом составе русской поэзии, показав, что русский стих может быть не только «страстным», «нежным», «гибким», «жалостливым» и пр., но и метафизически-умным, серьёзным и высоким (то есть, дотягивающимся до невероятно значительных вещей, почти никогда не являвшихся объектами интереса русских — не говоря уж советских — поэтов). Бродский, если можно так сказать, начал работать на мировом уровне: на его рабочем столе были все необходимые приборы и реактивы, какие только могут быть в лучших лабораториях. Никакой доморощенности!...
        «След Бродского» я вижу во всей сегодняшней поэзии, о которой можно всерьёз говорить как о поэзии.

        2. Бродский — как и положено поэту — был человеком впечатлительным. Я уверен, что в молодости на него влияли, вернее сказать, оказывали впечатление все талантливые и даже просто яркие поэты-современники. Все. После отъезда реальным «контекстом» для Бродского стала англо-американская поэзия. Думаю, что в его эмигрантский период воздействие Бродского на русских поэтов (и в России и за её пределами) было огромным, воздействие ровесников и младших современников на Бродского — ничтожным. Говорить о взаимосвязях тут, по-моему, не приходится.

        3. Примерно до 2000-го года я, честно говоря, не слишком любил стихи Бродского. В лучшем случае «отдавал им должное». Сегодня я их и ценю, и люблю. Многими восхищаюсь. В какой степени это связано с изменением литературного пейзажа, а в какой — с моими внутренними изменениями, мне сказать трудно. Так или иначе, в последние пять-шесть лет я читаю Бродского по-другому. На мой нынешний взгляд, это поэт потрясающей онтологической честности. Образ поэта «давящего» и стремящегося к месту и не к месту казаться «сильным» совершенно вытеснился у меня образом художника и человека бесконечно обаятельного, внимательного и умеющего чувствовать стыд за себя, за мир, за слова, за всё...



Татьяна Щербина

        1. Бродский — закрыватель. Он подвёл итог «прекрасной эпохи» классического мира. От Рима до США и до крушения советской экспериментальной империи. Его стихи — проживание конца, начало даже не брезжит в них. Статус западной поэзии изменился в середине 70-х, в России — 10 лет назад. Поэзия была вместилищем «главного», того, чего ищут в священных книгах, но те написаны давно, а поэзия была неким глобальным мониторингом внутреннего мира. Рене Шар — последний французский поэт, дальше поэзия стала чем-то вроде клубов по интересам, один разводит аквариумных рыбок, другой коллекционирует монеты. Бродский стал последним русским поэтом, который «больше, чем поэт», и в самом деле — больше: библейский пророк, философ, визионер, пловец, рассекающий земные и неземные сферы. Как и его предшественники, он превращал в речь смутные ощущения. Возможно, таковых больше не осталось. Сегодняшний поэт не расширяет, не утончает и не продлевает речь, а наоборот, сокращает до утилитарной. В этом смысле любой современный поэт — пользователь.

        2. Связь с «окружением Бродского» осталась для исследователей. Многие подражали и подражают интонации, стилю письма Бродского, но это нельзя назвать продолжением. По энергии высказывания ближе всего Андрей Родионов, хотя его обзор гораздо более локален, он обозревает состояние окраинного обломка, почти бомжа, барахтающегося после кораблекрушения в ледяной воде. У Бродского корабль ещё плыл, и на нём все, от Старшего Плиния до Барышникова, ещё были исполнены достоинства, памяти и помыслов.

        3. Бродский — проповедник. Многих смущал симбиоз лирики и «менторства». Но он говорил о не видимом изнутри процессе, который уже объективировался, — об «антропологическом оползне» XX века, об истаивании системы ценностей, топлива, без которого происходит «остановка в пустыне», о примате множества над единственностью («но ангелы — не комары, и их не хватит на всех»). Бродский — лирический поэт, написавший целый эпос. Поэты, подобные Бродскому, ныне невозможны, поскольку глобально новая ситуация не сложилась, мы живём на излёте прежней, наблюдая, как из кладки сыплются камушки. Так что всякий современный поэт — заведомо камернее Бродского. Не появилось ни одного, который «откупорил» бы будущее, хотя бы предвидел свет в конце тоннеля. Пока будущее скрыто стеной занавеса, «пронзительной» лирики тоже быть не может. Есть сканирование окружающей среды, опись имущества. Если судить по текстам современной литературы — она создаётся в чистилище, где рассказываются истории и подводится итог тысячелетий. Высказывания сегодня лучше помещаются в пространные сосуды, будь то роман или исследование, а поэзия стала как бы подголоском, песенкой. По крайней мере, на фоне Бродского.



Сергей Завьялов

        1. Если говорить на эту тему с точки зрения истории литературы или, точнее, вычленения в ней литературных поколений и «веков», то Бродский — не открыватель (открыватели были изрядно постарше: от Ксении Некрасовой и Сатуновского до Сапгира и Бурича) и не закрыватель (таковыми мне видятся фигуры от Драгомощенко и Рубинштейна до Скидана и Хамдама Закирова включительно), а нечто посередине.
        Если же говорить с точки зрения поэтики, то Бродский — абсолютный и беспросветный финал. И как раз в этой не дающей никакой надежды окончательности мне видится его величие. Приходит в голову параллель с поздним Шостаковичем: такому автору так писать ещё можно, и не просто можно — слёзы из глаз, пусть во многом от причин, лежащих вне искусства. Вероятно, это и называется масштабом личности. Но любой другой в такой роли будет выглядеть жалким шутом, симулирующим экстаз халтурщиком. Это по поводу следа.

        2. Честно говоря, мне интереснее взаимосвязи поэзии Бродского с его старшими, а не младшими современниками, прежде всего с Соснорой и Аронзоном. Для вменяемых младших актуально лишь отталкивание, а такой разговор будет несколько простоват или пустоват.
        Продуктивнее же, на мой взгляд, выстраивание мирового контекста. И вот здесь я вижу проблему: почему не Айги, не Козовой, не Соснора (поэты, ставшие известными на Западе примерно одновременно), а именно Бродский был принят в предельно узкий круг мировых мэтров (на 1987 год в живых были всего два поэта-нобелиата: Элитис и Милош).  Мне кажется (хотя я до конца в этом и не уверен), что Бродского поддержал консервативный (и эстетически и мировоззренчески) литературный истеблишмент (вроде Одена, который, будучи 1907 года рождения, писал так, как писали вообще-то рождённые, в лучшем случае, в 1877). Косвенным подтверждением этому является отсутствие в послевоенное время Нобелевских премий у поэтов Франции (за единственным исключением Сен-Жон Перса), страны, наиболее чувствительной к новому.
        Убеждён, что Иосифу Александровичу было малоинтересно, что делают другие. И уж если для кого-то он и делал исключение, так это для того же международного истеблишмента: участников поэтических фестивалей, говоря гнусным языком болельщиков, «высшей лиги». Сознаю, что это тяжкий упрёк, но иначе невозможно понять ни его рифмованных английских стихов, ни отсутствия хотя бы намёка на рассказ живущим за железным занавесом соотечественникам о том, какие проблемы решают стихотворцы — их современники по ту сторону Линии Керзона.

        3. По моему чувству времени, со смертью Бродского, Сапгира и Кривулина закончился так называемый Бронзовый век русской поэзии и началась совершенно новая литературная эпоха, где какой-либо интерес представляют лишь авторы постсоветской формации. Впрочем, мне они глубоко чужды.
        Последний вопрос представляется самым интересным: да, чрезвычайно важно то, что Бродского я могу теперь читать совершенно по-другому. Он для меня сделался тем автором, который — наверное, как Некрасов в XIX веке, — заставляет солидаризироваться с собой скорее в постановке, чем в разрешении проблем. И постольку, поскольку поставленные поэтом проблемы оказались для меня насущными, сравнить с ним в русской поэзии некого.



Наталья Горбаневская

        1. Забавные определения — «открыватель» и/или «закрыватель». Пожалуй, особенно забавно, что в похожих же терминах идёт спор вокруг Пушкина. «Бывают странные, — но, добавлю от себя, может быть, не случайные, — сближения». Можно говорить о том, что Пушкин «закрыл» литературу XVIII века и/или «открыл» — XIX-го. Но главное, по-моему, что Пушкин «открыл» и «закрыл» себя, поэта, прозаика, драматурга единственного в своём роде. То же с поэтом Бродским (проза его, часто замечательная, всё-таки единственной в своём роде мне не кажется, его драматургические опыты — пожалуй, тоже): он «открыл» и «закрыл» себя — так же, как Пушкин, не оставив наследников, а из тех, кто пытается следовать его поэтике — как было и с пушкинской, — получаются чистые эпигоны, ничем поэзию Бродского не напоминающие несмотря на щедрые анжамбеманы. Сложность Бродского так же невозможно имитировать, как «простоту» Пушкина.
        К Бродскому можно применить слова Аверинцева о Пушкине: «мгновенная исключительность». Или сказать словами самого Пушкина: «беззаконная комета». Но она же и совершенно «законная».
        Что же касается «следа», то он, конечно, есть, но не выслеживаемый простыми детективными интертекстуальными методами. Просто все мы, включая и его ровесников, писавших с ним одновременно, давно уже пишем «после Бродского», прочитав его и перечитывая.

        2. Связи с современниками, важные для его формирования, — это прежде всего связи с несколько старшими ровесниками и учёба у них, как это молодости и свойственно. Особенно, на мой взгляд, знакомство с поэзией Станислава Красовицкого второй половины 50-х. Сам Бродский, щедрый в перечнях «учителей» — кого-кого там только нет (по поводу чего Уфлянд написал замечательный пародический рассказик), имени Красовицкого никогда не называл, пока я в одном интервью после Нобелевской премии почти выжала это из него. Позволю себе привести отрывок из интервью («Русская мысль» N3700, 1987, 20 ноября):

                — Иосиф, я хочу, чтобы ты уточнил некоторые вещи, появившиеся в печати. Так, где-то было написано, что ты назвал своими учителями Рейна, Уфлянда и Кушнера. Последнее меня удивило.
            — Кушнера я не называл. Я тут ни при чём. К Саше я хорошо отношусь, но это чья-то ошибка.
            — Зато — прости, если я вмешиваюсь в твоё творческое самосознание, — мне кажется, что ты не назвал ещё одного своего учителя из круга наших, или уж, точнее, моих, ровесников. Поэта, который, можно сказать, играл роль учителя для всего нашего поколения, — Станислава Красовицкого.
            — Да, безусловно. Я и сам не понимаю, почему я его ни разу не упомянул. Может быть... Да нет, просто не знаю, почему.
            — Может быть, это из-за того, что он сам себя зачеркнул как поэта и этим вычеркнул себя из нашего сознания, из нашей памяти. Но ведь верно же, что он сыграл для многих из нас и в том числе для тебя очень важную роль?

            — Безусловно.
             (И всё равно он и после этого Красовицкого ни разу не назвал. Загадка? Может быть, просто потому, что у него он, в отличие от прочих «учителей», действительно учился?)
        Только потом, после круга ровесников, появляются действительно старшие учителя — великие поэты, на которых русская поэзия была так щедра в оба минувших века.
        Что же до взаимосвязей зрелой поэзии Бродского с «другими русскими поэтами 1960-90-х, его ровесниками и младшими современниками», то затрудняюсь ответить. Тут опять-таки его «взаимосвязи» развивались в столь большом поэтическом пространстве: большом и в ширину — поэты, пишущие на других языках, и в глубину — поэты былых времён, — что упомянутые в вопросе взаимосвязи становятся малым частным случаем. Могу только сказать (знаю это и по опыту работы в «Континенте», и так), что он был открыт к поэзии младших современников (достаточно посмотреть все преди- или послесловия, которые он написал к многочисленным сборникам стихов), интересовался. Но это всё скорее как читатель — правда, читатель-поэт, как оценщик — не сказала бы даже: как литературный критик. Опять-таки «следов» этих взаимосвязей в его поэзии я не вижу — и не уверена, что они есть.

        3. На самом деле переоценка Бродского (не у меня!) начиналась дважды: один раз после Нобелевской премии, второй — после смерти. Очень многим хотелось оспорить занятое им по праву положение «первого поэта» — и Нобелем, и смертью как бы дважды окончательно узаконенное. Но я не согласна, что «литературный пейзаж» так уж изменился, хотя и появилось множество новых — молодых, не очень молодых и совсем юных — интересных поэтов. Этот пейзаж — холмистая равнина: «первого поэта» нету, и не знаю, скоро ли появится такой, о котором это можно будет сказать: вспомним, сколько лет прошло от Пушкина до Блока (хотя за эти годы и были поэты экстра-класса). Потом «первых поэтов» стало несколько. «Нас четверо» — сказала Ахматова (хотя в эту четвёрку каждый подставит одно-другое имя, а одно-другое уберёт, а для меня, например, — в отличие от Бродского, расширявшего этот список до десяти, — так и вовсе только двое). Ахматова и Бродский жили одновременно, но после смерти Ахматовой Бродский остался «первым поэтом» один. Так сознавало большинство из нас, стихотворцев-современников Бродского, в том числе и те, кого потом победила вульгарная зависть.
        Прочитала ли я Бродского «по-другому»? Пожалуй, нет. Его стихи сопутствуют мне вот уже 46 лет, притом я же их не просто читала: в самиздате перепечатывала, переписывала (первую эмигрантскую публикацию в «Вестнике РСХД» целиком переписала в письме в лагерь Гарику Суперфину — и дошло!); в континентские времена читала полученные стихи — со времени создания «Континента» Иосиф всегда печатался только у нас, так что все его стихи, входившие в новые книги, я читала одной из первых, — потом читала корректуру. То есть у меня всегда было «внимательное чтение».
        Но мой многолетний навык чтения его стихов на самом деле и значит, что знакомое стихотворение каждый раз читаешь как-то «по-другому». Особенно яркий пример: лишь в конце 80-х — начале 90-х ко мне пробились сначала «Горбунов и Горчаков», а потом и «Школьная антология», которые меня раньше чем-то отталкивали. Может быть, помогло знание его более поздних стихов, которые я любила с первого чтения, «все подряд», без исключений. И которые тоже каждый раз читаю  «по-другому». Но это частности моего читательского восприятия, а не какие-то генеральные открытия, которыми стоило бы поделиться.



Александр Скидан

        1. Бродский и зачинатель (великого синтеза) и завершитель. Но больше завершитель. Нереализованной (оборванной) осталась линия середины 60-х: «Пришёл сон из семи сёл», «Деревья в моём окне, в деревянном окне». По-настоящему народные, пронзительные стихи, мои любимые. Несбывшееся обещание. А другие мои любимые — эмигрантские страшные «Темза в Челси», «Часть речи», «Венецианские строфы», «Римские элегии». Это абсолютные шедевры. Их главная тема — вовсе не ностальгия, а богооставленность, даже, я бы сказал, безблагодатность мира, в котором непонятно как, но всё же остаётся место для милости. Своего рода атеистическое христианство. Это то, что делает их такими современными, до судороги («Наклонись, я шепну Тебе на ухо что-то: я // благодарен за всё; за куриный хрящик // и за стрекот ножниц, уже кроящих // мне пустоту, раз она — Твоя»). Нечеловеческая оптика. (И, кстати, полемическая инверсия маяковского «ножика» из «Облака в штанах».) В этом смысле Бродский — противоположность Мандельштама, при том, что в XX веке это два самых главных (русских) поэта «мировой культуры». Синтеза, о котором я говорил вначале. Бродский соединил англоязычную просодию (Оден) с русским акцентным стихом (Маяковский, Слуцкий). Гремучая смесь. Вместе с англоязычной просодией пришла аристократическая брезгливость (пафос частной жизни, частности, частичности), её интонационные и метафизические последствия оказались убийственными для доминировавшей на протяжении более 200 лет романтической русской модели стихосложения. Он её фактически разрушил изнутри, доведя до невыносимого блеска («только то и держится на гвозде, что не делится без остатка на два»: какая математика!). Последние его вещи держатся на этой жуткой инерции агонии. Но, может быть, самое удивительное и самое важное: Бродский — последний любовный лирик в традиционном (романтическом) понимании, может быть, самый последний. После него любовная лирика ушла из русской поэзии.

        2. Лучшее в современной Бродскому русской поэзии — то, что сознательно отталкивалось от него (в противительном смысле): Кривулин, Шварц. Или не отталкивалось, а просто двигалось независимо в других языковых мирах: Ерёмин, Соснора, Айги, Драгомощенко, Сатуновский, Вс. Некрасов. А позднее те, кто обращался к далёким, даже враждебным Бродскому традициям: к Кузмину, Хлебникову, Вагинову, позднему Мандельштаму, обэриутам. Или, как Шамшад Абдуллаев и Сергей Завьялов, к иноязычным, но предельно антиромантическим образцам. Если же говорить о совсем последнем периоде, то почему-то мне кажется, что Бродский сильнее прослушивается в нашей женской поэзии, которая вообще, безотносительно Бродского, становится передовой поэзии, её режущей кромкой (возможно, потому, что женщины себе больше могут позволить, они смелее мужчин; или на них не так давит груз традиции, всё же эта традиция сформирована почти исключительно мужчинами? а может, потому что они изначально находятся в слабой позиции, обусловленной нашей шовинистской культурой, самой шовинистской культурой в Европе, и эта слабость революционизирует их бессознательное? интересный вопрос...).

        3. Да, сейчас Бродский читается другими глазами, нежели в середине 80-х, когда я его для себя открыл. Тогда было опьянение, эйфория: ого, оказывается, можно говорить обо всём! Зачаровывало изгойство, ирония, индивидуалистический вызов любым формам коллективной власти, асоциальность. Как будто Лермонтов встал из гроба! В середине 90-х это уже было анахронизмом, потому что буржуазными индивидуалистами, презирающими «совок», стали поголовно все. А многие так и ловко переняли барственную манеру писать «через губу». Контраст исчез. В день смерти Бродского я взял томик его стихов с собой в котельную на дежурство. И, признаться, остался ни холоден, ни горяч. Сейчас Бродский снова становится актуальной фигурой, отчасти по причинам, о которых я уже упомянул в первом пункте, отчасти потому, что политический контекст к тому подталкивает. Он безукоризненно остался невозвращенцем. Тут возможны гнусные спекуляции на его символическом капитале, перенос фронды с брежневским режимом на сегодняшнюю ситуацию в духе неолиберальной риторики. Это будет позором. В одном интервью Бродский рассказал историю, которая запала мне в память. Он ехал, кажется, в электричке, напротив него сидел мужик, из простых, деревенских. Дело было ещё в России. И вот, говорит Бродский, пока я ехал, я вдруг понял, что у нас, «людей культуры», есть как бы второй язык и вторая жизнь. А у этого бедняка — одна жизнь и одно косноязычие. И ему никогда не выразить своего горя. Он умрёт в безвестности, пойдёт на удобрение рода. Мы господа, счастливчики по сравнению с ним, у нас есть имена. Что-то вроде этого, очень толстовская мысль, которая меня тогда сильно торкнула. Но только сейчас я понимаю всю её неотменимость.



Александр Бараш

        1. Поскольку Бродский, по складу личности, поэт Империи, а этой империей был Советский Союз, — Бродский оказался последним великим советским поэтом. Если под словом «советский» иметь в виду не декларации и не другие внешние атрибуты, а эпоху (и если определение «поэт» поддержано масштабами дарования).
        Сегодня ни имперскость, ни образ национального поэта (в нашем случае, советской нации), ни «советскость» — в том смысле, который обозначен выше, — не находят под собой почвы. Попытки их реанимирования относятся не к литературе, а чаще всего — к сферам, ей враждебным. 
        Похоже, Бродский сейчас в большей степени историко-культурное явление, чем живой «фермент», влияющий на новую поэзию.
        А когда-то — для нескольких поколений это была «Фигура Отца». Для моего поколения (подростки семидесятых годов)  —  и вообще «наше всё» из поэтов-современников. А если учитывать, по известной мудрости, что родители — главная травма для любого человека, то очень уместно в своё время, в начале восьмидесятых, было массовое воздействие «московского концептуализма», типа отрезвляющее влияние «улицы».
        То, что важно сейчас, след чего присутствует в современных текстах, и что важно, на мой взгляд, для будущего (не как социокультурная эффектность «На смерть Жукова» или масскультурная «Писем римскому другу», которые сохранятся, скорее всего, как памятники своей эпохе), — важны тексты Бродского от лица частного, приватного человека, такие, как «Памяти отца...» или «Дорогая, я вышел сегодня...». Речь частного человека, только человека, человека вообще. Но — находящегося во всечеловеческом контексте.
        Существен опыт его последних стихов. Они уже в меньшей степени связаны с советским миром и сознанием, эти стихотворения написаны русско-американским поэтом советского происхождения.

        2. Наиболее значимо отсутствие. Я сторонник идеи, что обрыв возникшей в пятидесятые годы линии Красовицкого, Черткова, поэтов их круга — это одно из  главных событий русской поэзии последнего полувека, имевшее и имеющее серьёзнейшие последствия. Примерно так же, как если бы — в начале двадцатого века — футуристическая линия оборвалась на середине десятых годов (перестали бы писать и присутствовать в литературной жизни наиболее значительные поэты, начинавшие с футуризма). 
        У Бродского в 60-е годы есть «пунктир» близкого к  эстетике круга Красовицкого и Черткова  поэтического движения: по отношению к красоте и интонации, по типу метафор. Самое яркое из стихотворений такого склада — «Рождественский романс». Неожиданность, расплывчатость от резкого смещения — и ошеломляющая точность, «И льётся мёд огней вечерних...».  Что касается ровесников и младших современников, то главным достижением следовало бы, вероятно, считать ненаходимость взаимосвязей с нобелевским лауреатом... но то, что не имеет связей с Бродским, соответственно и вне рамок данного разговора. В любом случае, каких-либо версий прямого развития в последние годы одной из «линий» Бродского, такого развития, которое сохраняло бы принципиальные связи с предшественником и в то же время стало бы самостоятельным масштабным явлением, — я назвать не могу.

        3. Чуть ли не главной его художественной миссией было культуртрегерство (обдумать на досуге связь между культуртрегерством и образом национального поэта в России). В идеологическом плане — «опыт борьбы с удушьем». В психологическом смысле — пример внутренней свободы.  Вот последнее — остаётся живой, интересной и вдохновляющей вещью. Это движение высвобождения — из всех бэкграундов, родового, социального, «кругового», даже языкового — универсально и проявляется в каждом его тексте и витке биографии. И со временем только очищается в своей драгоценности.



Александр Уланов

        1-3. В поэзии Бродский в гораздо большей степени — именно подведение итогов. Традиции, рассматривающей поэзию как повествование, тяготеющей к однозначности и точности, связанной с биографией и самовыражением. Опирающейся более на форму стиха (метр, рифму, строфу), чем на движение читающего в пробелах между словами, в «брюссельском кружеве», о котором говорил Мандельштам (Бродский — один из очень многих авторов, воспринявших его этическую позицию, но не его поэтику, действительно радикально изменившую русскую поэзию). После Бродского огромное количество принадлежащих к этой традиции авторов, по сей день заполняющих поэтические разделы журналов, выглядят всё более бледными копиями.
        Достижения Бродского (и, возможно, причина того, что он смог стать живым автором в умирающей традиции) — не в области собственно поэзии. Это — его опыт индивидуализации, личной ответственности, свободы (который гораздо шире, чем противостояние конкретному тоталитарному режиму). Отказ от однозначных ответов (например, исследование параллельных миров, в одном из которых можно регулярно писать стихи на Рождество, а в другом утверждать, что монотеизм синонимичен тоталитарности). Ироническое отношение к себе. Открытость иноязычным литературам (не только англо-американской). Всего этого в России по-прежнему очень не хватает.
        Не интереснее ли эссе Бродского? Они часто представляются более концентрированными и многозначными (то есть более поэтичными с точки зрения другой традиции), чем его стихи. (В этом же направлении двигалась поэзия Бродского после паузы 1988-1992 годов; и можно с сожалением говорить о намеченных и нереализованных возможностях применительно к самому Бродскому.)
        В России с Бродским произошло, видимо, именно то, против чего он предостерегал («Как это ни странно, во всякую эпоху почему-то всегда существует только один великий поэт. Происходит это, я полагаю, от чудовищной лености общества, от нежелания иметь дело с двумя, тремя — а то и больше, как, например, в первой четверти нынешнего столетия, — великими поэтами. Иными словами, обществу присуща тенденция к самообкрадыванию, к добровольной духовной кастрации»). И виноват в этом не Бродский.



Арсений Ровинский

        1. Кажется, что поэт, вне зависимости от его масштабов, не может быть «закрывателем» чего-либо. Невозможно считать, например, Фета закрывателем темы роз, соловьёв и ланит. Приходится повторять, что поэт только инструмент языка и времени, и если какие-то темы, формы или ходы становятся в поэзии закрытыми, то виной тому только время, но никак не поэты, пусть даже такие значительные, как Бродский.
        Другое дело, что у Бродского ничему невозможно научиться, кроме «величия замысла», — одного этого, кстати, вполне достаточно. Само же движение, поток любого стихотворения Бродского неподражаем и не может служить основой для построения каких-либо последующих поэтик — но это не означает, на мой взгляд, что Бродский что-либо сознательно или бессознательно «закрыл».
        Что касается той части современной поэзии, которая мне близка, то она невообразима без Бродского, вне его тени, его интонаций. Это особенно очевидно, если говорить о поэтах, формально далёких от Бродского, о Медведеве, например, или Сергее Тимофееве.

        2. В случае с Бродским для меня важны противопоставления, а не перекличка. «Представь себе, что было бы, если бы Нобеля дали им» относилось, кажется, не только к Вознесенскому и Евтушенко, но — подсознательно — ко всем современникам. Не в смысле «олимпизма», о котором писал Гандлевский, не в смысле соперничества, но в силу абсолютной независимости, делавшей невозможным нахождение в одном русле с кем бы то ни было.

        3. Моё отношение к Бродскому не менялось со времени первого прочтения, то есть лет с 12ти, наверное. Тогда эти стихи казались откровением и волшебством. Открывая его книги сейчас, я испытываю те же чувства. То, что мы любим, когда нам 17 или 27, с возрастом невозможно полюбить ещё сильнее, и если чего-то и стало больше с течением времени, то только чувства благодарности.



Вадим Месяц

        1. Замашек Колумба или Аттилы не заметил: идея «частного существования» показалась мне открытием. В «коллективном хозяйстве» конца 80-х — начала 90-х так никто не представлялся, образ «дурака с мороза» работал, но такая интеллигентно составленная заява казалась экзистенциальным переворотом. Меня эта позиция (поза? часть речи?) задела даже больше, чем уникальная бродская поэтика, которую иногда связывают с британской (американской), — чтобы принизить  его самостоятельность, что ли?  Мы бормотали вслед его мантрам, потому что дети, потому что были влюблены, и об Одене никто не слышал, и об Олсоне. В Нобелевской лекции Бродский говорит о «диктате языка» (и так сказал бы любой пишущий), хотя честнее было бы говорить о «диктате автора», — за такой вот пример «авторитаризма» я ему и признателен. Почему лирическое стихотворение должно быть в 25 строк? Почему мелодика? Почему фонетика? Кто сказал, что на рифме основная смысловая нагрузка? Почему «на Васильевский остров», когда есть острова в океане? Почему друзья и учителя, в конце концов? Почему и зачем всё? Это продолжение «частного существования», которое работает только при масштабе персоны и больше чем «частный случай». Закрыл он для нас на некоторое время «холодность, рассудительность, величавость и даже великость», подарив «новосоветских» Рыжего, Верникова, Емелина... Заставил вспомнить о сердечности, теплоте, простоте, народности даже, забытым благодаря его поэтическому стоицизму и постмодернистскому ёрничеству соседей по цеху. Поэт (к тому же великий) должен отвечать на вызовы времени.  Сейчас время другое — как бы он реагировал на происходящее? Он был отзывчивым собеседником — вот, умер, жди теперь встречи... Он декларировал (не озвучивал) такую уайлдовскую любовь к искусству (шутку): мол, природа должна искусству подражать, а не наоборот. Не так, как у обычных людей. Он искусству доверял слишком, считал, что хороший литературный вкус уводит читателя от любого зла. Это звучало забавно в стране беглецов и «детей природы», где считается до сих пор недостойным иметь министерство культуры. С другой стороны, говорил, что «написание стихов делает жизнь интересней, не более того». И всё-таки, несмотря на надуманный этот идеализм, напомнил об античности, клановости и кастовости, о поэзии социальной несправедливости (юмор). Потому что формы её принципиально элитарные и недемократические, и очень далеки от «языка народа», который очень даже противоречиво влияет на развитие словесности.  Был «заражён нормальным классицизмом», «патрициотизмом» (кто-то так говорил) вместо патриотизма, что приятно для подражания.  В какой-то момент существования русской литературы нужно было вспомнить о Риме имперском, сейчас — о Риме первоначальном.  У нескольких вечных городов и богов существовали (и существуют) тайные имена, которые нельзя произносить вслух. Но «узнать» и сберечь-то их надо.

        2. Про плеяду публике известно. Я бы хотел напомнить о Владимире Гандельсмане, у которого прямые отсылки вроде «Тихого пальто». Его трагический атеизм доводит линию Бродского до совершенства: «без гитары и слезы», но с полной достоверностью переживания. Я об интонации — сейчас мало кто может зарыдать настолько внятно. Бродский был бы рад, точно. Поиск смысла жизни «без каббалы, без космоса» — лишь для объяснения собственной судьбы. Подвиг, по существу. Я бы не осмелился. На пустом месте, без всякого оккультистского или, наоборот, позитивистского дурмана. И техникой такой никто не владеет сейчас, и страстью. Я просто недавно читал «Обратную лодку», и он мне понравился как-то по-новому. Есть ещё несколько глубоких поэтов, но сейчас говорить о них — только запутывать. У меня есть очевидное любопытство (извините за низкий слог) к людям из Питера. Я устроен по-другому (настоятельно по-другому) — ну, там Сибирь, Евразия, — но я понимаю, что «питерский текст» состоялся, а мой «сибирский» только брезжит. Бродскому, кстати, спасибо, что он и об этом успел подумать, заметить. Учитель в поэзии — это который предлагает тактики поведения (или его отрицания) своим поведением. Скажем, я не умею «себя поставить», что умеют делать многие пережившие унижения, но я этого и не могу себе позволить. Пойми сам, чего избегать, что приобретать, — тоже очень полезно. У поэтов европейского склада не может быть учителей. Странный обмен «эстафетными палочками», скоростное кривопожатие руки. В физике, которая не совсем поэзия, всё проще, жёстче и серьёзнее. Нацисты разрушили немецкую науку, философию — ну и попробуй восстанови. Поэты же растут, как трава, — про разрушение генофонда я бы не говорил. Есть разрушение духа (его потребительские цивилизации в первую очередь и разрушают), но Россию эта проблема пока миновала (мне так кажется). Итальяны от рождения хорошо поют, славяны хорошо фантазируют... Мне интереснее наша литература — до сих пор больше возможностей для манёвра.

        3. Да, после завершения холодной войны пейзаж изменился, эмоциональный градус стихотворчества понизился. Это обидно — неужели для написания чего-то живого нам необходимо преодолевать трудности? Сказалось межвременье, всеобщая дезориентация.  Появились новые женские имена: не только об очаге и уюте, это радует. Некоторое количество лирических мужчин, опять-таки относящихся скорее к «частному существованию» и безразличному «комсомольскому собранию», чем к возрождению или созиданию традиции. 10 лет — небольшой срок для Бога. Не знаю, к чему приведёт «вскипание ярости благородной» (вялотекущей, но, к счастью моему, ощутимой), но самоидентификация России необходима, российской поэзии тоже. «Масштабность начинаний» возможна только во времена сильных эмоций: салонные склоки непродуктивны. Молодёжь на наследие Бродского плюёт, но лучше от этого не пишет. Отторжение его творчества происходит не только по вине небескорыстных популяризаторов, но и как отторжение всего западного, что не очень умно, но объяснимо. Задали вопросы — взволновался: 10 лет? Так быстро пролетели? Перечитал — и вдохновился. У коллег тоже скоро появится такая потребность.

        P.S. Была такая прибалтийская наука — соционика. Бродский по их понятиям — маршал Жуков, я — Гексли (по их терминам «бесконфликтное партнёрство»). Не помню, кто мне об этом сообщил (наверняка жулик), но похоже на правду.



Яна Токарева

        1. Примерно поровну. Я знаю примерно столько же людей, прекративших писать свои стихи, прочитав стихи Бродского, сколько и начавших. (Лично я пыталась бросить после Мандельштама, а Бродский наоборот вывел меня из ступора.)

        2. Интереснее всего взаимосвязь с Лосевым (хотя он вроде как старший). С Щербаковым. С Денисом Новиковым. С Дельфиновым. В общем, с теми людьми, которые не боятся браться за те же темы с другой (менее серьёзной) стороны.

        3. Недавно, расчищая место для новых поэтических книжек, волевым решением переставила четырёхтомник Бродского с полки «актуальная поэзия» на другую, первую попавшуюся. Сейчас посмотрела, в какую компанию он в результате попал: словари, учебники английского, учебник гармонии и икейский комодик с инструментами.



Мария Степанова

        1-3.  Есть определённый, очень чётко себя обозначающий тип письма, который я бы назвала замкнутым, имея в виду примерно вот что: абсолютную узнаваемость речевой походки; несколько неподвижных идей, кочующих за автором от текста к тексту, от книги к книге; «страсть к разрывам»: смене поэтики или перемещению её на новые территории — в погоне за некой точкой над, в которой возможно было бы наложить очерк поэтического мира на карту мира тварного, да так, чтобы контуры и масштабы полностью совпали. Соответственно — экстенсивность, центробежность, тяготение к тотальности и — в силу последнего — полную непригодность к использованию любым способом, кроме предписанного автором. Строго говоря, это описание можно с большей или меньшей лёгкостью применить почти к любой выраженной поэтике, к любой из крупных фигур русского модернизма. Их работа, такая щедрая в отношении к входящему — просто-читателю, готовому честно существовать по предложенным ему правилам, — оказывается до крайности client-unfriendly при попытках корыстного вмешательства извне. Делать с этим, как выясняется, нечего: грамотно использовать логические ходы, обусловленные чужой органикой, не удаётся; языковые складки вне естественной среды деформируются до полной неузнаваемости. Ни выпить, ни поцеловать.
        Кажется, использовать/развивать можно только то, что намечено смутно или неточно. Большие поэтические практики отмечает недвусмысленность: сказано ровно то (и так), что следовало сказать; пространства для разночтений не остаётся (для толкований — да!). Место для постскриптума не предусмотрено.
        Всё это относится и к наследию Бродского. Всякое литературное сегодня — живая изнанка застывающей, твердеющей на глазах истории литературы; и если на лицевой стороне — итоговое собрание сочинений и мемориальная доска с барельефом, то на обороте — огромная впадина тех же очертаний — то ли воронка, оставленная взрывом, то ли помпейский гипс с зиянием на месте когда-то живого тела. Присутствие Бродского в текущей словесности оформлено именно как зияние, и то, что десять лет не изменили масштабов этой пустоты, говорит о многом.
        Что до перекрёстных влияний — если считать, как я, что самодостаточная поэтика либо не нуждается в диалоге, либо сама избирает предмет для сердца своего, и уж вовсе не способна снабдить окружающих домашними рецептами и заготовками, — интереснее всего нервные узлы. Смысловыми оказываются здесь зоны расхождений, точки оттолкновения, логика несогласий и неприятий. Поэтому в известной книге интервью, собранных Валентиной Полухиной, именно ответы Кривулина, Шварц, Седаковой, Парщикова, каждый по-своему, остаются в сфере актуального, не отходя, как иные, в область чистой мемуаристики.



Полина Барскова

        1-3. По служебной надобности мне позавчера пришлось проехать мимо колледжа, где Бродский преподавал, — Маунт Холиок,  на границе между Массачусетсом и Коннектикутом. Вечер был пустой и нарядный, краснокирпичные корпуса кампуса в серых нашлёпках снега понравились мне. В остальном впечатление — здания промелькнули в окне секунд за пять — было более сильным, чем я рассчитывала, а значит, вполне болезненным. Чего и следовало ожидать: за десять лет, в течение которых я самоотверженно НЕ читала Бродского, старалась даже имени не упоминать, ничего не изменилось. Фантомное отчаяние, вызванное его исчезновением, категорически не смягчилось: ногу давным-давно отрезало вроде бы, а всё жалко.
        За истёкшие десять лет в русской поэзии много чего случилось, кроме невозможного — равновеликой, равноутешительной, равнораздражающей фигуры не появилось. Из тех, кто пытался назначить себя наследником по принципу родства и близкого знакомства, — из персонажей свиты все оказались вдруг персонажами фарса. Пародиями. Кстати, ещё Тынянов говорил в статье о пародии: «Нет продолжения прямой линии, есть скорее отправление, отталкивание от известной точки — борьба. Такова была именно молчаливая борьба почти всей русской литературы XIX века с Пушкиным, обход его, при явном преклонении перед ним». Вот именно, нашлись среди поколения Бродского, или чуть младше, совершенно завораживающие голоса, явно скорее отталкивающиеся, чем подпевающие. Возможно, в момент ухода Бродского резонанс этих голосов стал мощнее как раз потому, что мы стали нервно прислушиваться — а кто там есть ещё. Был ещё. Покойники: многословный, чрезмерный Кривулин и ехидный ангел Хвостенко. Но вот и живые — в географической близости от прошлой жизни Бродского обитают Лосев и Гандельсман. Лосев профессорствует, аккуратничает, старый красавец Гандельсман как раз наоборот. Стихи обоих находятся в каком-то кэрролловско-зеркальном отношении к Бродскому, как бы вдруг похоже, но на самом деле категорически нет, а похоже только на наше ощущение («мы» — это те, кто подобные ощущения когда-либо испытывал, странная группа), воспоминание об ощущении стихов Бродского. Оба — поэты сильнейшие, острейшие, смешнейшие, ну и что?
        Последний вопрос относится к самой косточке, к центру того, что случилось с русской литературной ситуацией за последние десять лет. Она вот что: полуторагодовалая Фрося любит задумчиво постоять в моих башмаках 41-го размера, но бегать в них ей неудобно. Фрося из башмаков вылезает и начинает увлекательно и опасно передвигаться босиком. Старые башмаки, котурны, термины новой литературе не подходят: система, в которой присутствие поэтического гиганта служило зонтом, компасом, наркотиком, оправданием, утешением, оружием, вибратором, — ушла. Поэзия больше не наносит травму и не излечивает от неё. Она стала — красивая, хорошая, умная вещь. В лучшем случае, конечно.
        Но всё же и в этих стянувшихся рамках видны последствия того, что Бродский был. В той области поэзии, куда я лично захожу, как-то очевидно, что поэт — это прежде всего существо, поражённое чтением. Диапазон широк: от маски человека, блюющего литературой (может ли быть маска восставшего желудка?), — случай Шиша Брянского, — до ледяного снобизма малиновой подсохшей пеночки, корочки — случай, скажем, Олега Юрьева. Или вот Миша Гронас, он лежит в сапогах на диване вечером и читает Анну Каренину и улыбается, потому, что это так приятно и странно и страшно и небессмысленно, или читает нам с Катей Капович перевод Дю Белле, Катя очень радуется и курит опять. Я подозреваю, что, кроме учёных поэтов, брезгливых поэтов, слишком много курящих поэтов, бывают и преуспевают на свете и другие всякие. Но это уже другая статья.
        Рондо: как профессору американского колледжа, Бродскому пришлось развить в себе нетривиальное качество: толковость в чтении. Именно этим меня поразила перечитанная намедни и наугад и только по поводу! статья Примечание к комментарию: как дельно, как полезно, как точно и спокойно. Гениальные стихи может писать всякий гений, а вот объяснять механизмы-организмы таких стихов, причём не заслоняя собою объект толкования, мало кто умел и любил из наших великих. Ну Пушкин, Набоков, Бродский. Самые бережные читатели.
        А его стихи перечитывать я пока всё же не могу: я не Чорб.







Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service