ПоэтНа чёрную музыку вышлем дозором строфу из дождя и травы, держа говорить драгоценным укором большое лицо головы. Запомним деревья и двинем их следом — пусть светом накатится гром на страшное место за домом и садом, как мог бы поэт о другом: «Из горницы в сени свеча отступает, сверкает на маковке крест, и форму, как рифму, себе подбирает души золотой манифест». Я взять приготовить куплет Пастернака; болтать его эдак и так пытался уметь, но семантику знака мне нет, не раскрыл Пастернак. Товарищ писатель — сердец воспитатель. Не надо его объяснить. Я песенный стану ему подражатель, а он мне прочтёт, так и быть: «Из комнаты в душу свеча переходит, душа растворяет свечу, но ряд операций в пути происходит, с которыми лучше к врачу. Бормочутся дрожжи, и брыжи, и фижмы, случаются тремор и тик... Я вынесу всё! Я поэзию выжму. Я спрыгну сейчас, проводник, под сильную землю за домом и садом, под книгу, забытую в срок, с лиловой грозой, с пионерским отрядом, с моим языком поперёк». * * *
Мне был анальгином вдвойне Аполлон; негаданный всуе товарищ играть принимался с различных сторон, а я полюбил его игрищ — пуская слюной изумрудный алмаз, пернатый гусар прогорал всякий раз; извергнув такого урода, стремглав отдыхала природа. За этим процессом смотря наобум, уверенно сбившись со слога, не в праздничный траур я дудку обул, но в пульс одного педагога, что жил со дня на день, как чёткий сверчок, пока не сорвал понемногу урок, доверчиво предал знакомых детей и зверей насекомых. Медвежий комарик, щенок муравей, извольте заслушаться сами, как он расплескался в древесной траве, весёлыми рея ногами: «Не то чтобы вахту я в силах стоять, но зов долга долго зовёт прозябать, — грешить приближается нимфа, грохочет железная лимфа». А дудке по совести нотный паёк — сквозь смех она вроде поплачет, приветливо слёзы подсыплет в платок, подушку подружкой назначит, и в каше щебечет, и в чаще горчит, всего-то себя зарывает в зенит... Ух, ты ж моя светлая дудка!!! судьбы воровская находка. Ботаника эха твоё ремесло, генетика, в принципе, звука; недаром нам общее сердце свело борьбой до последнего стука. Недаром сорняк, испуская вокал, цветочные розы топтать поскакал (прости ему шум нетипичный, поскольку он редко тепличный). Оркестр в мозгу осторожно пророс, арийская ария спела, чтоб стал ностальгия втройне кипарис сотруднику милого дела. Прошу, передайте моей госпоже всё то, чем я вот объяснился уже, что творчество — сложная штука... Пусть будет паскуде наука. Epistolae ex Ponto
Михаилу Сухотину «Дорогой Поприщин, — пишет подруга, — ненаглядный, милый, родной, любезный! Здесь, в глубокой Ялте, под сенью Юга левым боком выходит мне век железный. И пылится тополь пирамидальный, и грузин с улыбкою феодальной провожает взглядом одну москвичку... Ты ж, моя любовь, перешёл в привычку.» «Дорогая подруга, — пишет Поприщин, — ненаглядная, в смысле — не глядя, что ли? Век железный в сумме магнитных истин плюс кладёт на минус, как учат в школе, столь, бля, гулко, столь, бля, пирамидально, что вассал с улыбкою треугольной пусть брюнетит взглядом одну блондинку! Ты ж, душа моя, перешла в картинку.» «Дорогой Покрышкин, — пищит подруга, — дорогой, уважаемый, милая, но неважно... Как дитя здесь плачет скифская вьюга, А чекист чекисту твердит: — Не ваш, но и не наш город Томис в устье Дуная. Жаль, воды зачерпнуть нагая Даная не успела, ибо, совдеп ругая, пала жертвой моссада и самурая!» «Догорая подпруга, — пашет Панфёров, — это ведь я написал календарь-шестикнижие фастов, этот недавний мой труд, для тебя написанный, цезарь, этим и многим другим твоё божество заклинаю, это посланье моё писано болен я был этой причина беды даже слишком известна повсюду славой моим ли стихам иль твоей любви я обязан парус на диво большой ставил и я иногда Не спрашивай за что: просто дыши
Человеческое тело постепенно опустело — вот летишь ты прямо в ад, на молекулы разъят. Ещё читай, где жизнь твоя твоя: вся эта кровь, все кости, вся семья, все эти птицы, ангелы и рыбы, весь этот сумрак, взятый напрокат у часа, о котором говорят учебных мух летающие глыбы. Ещё читай, где ты не одинок: сейчас возьмёшь и сделаешь стишок: «Недлинный свет сквозь ромбы и квадраты в окно окна попал на потолок*, что арлекин, верней — его заплаты...» Ещё читай, где станешь исчезать: на родине, которая тетрадь, которая горячая бумага... скорей сюда! — она вот-вот сгорит и умерший язык не оживит Кастальская расплавленная влага. __________________ * Об этом см. Набокова, дружок. Орфографический минимум
Ивану Ахметьеву Акация, хочу писать окацыя, но не уверен, что возьмут ломать слова, когда канонизация литературы, где людей живут. Не пушечный, хочу найти подушечный — мне сильно видно на глазах: успенский мышечный и ожегов макушечный в отрывках, сносках, черепках... Под лестницей-кириллицей скрипящею перилицей могу уметь, пока ходящею, шипящею, свистящею я отвечает мне, что он ему ответь. ТЗС
Простой механизм семантический собрал человек семитический. Но мимошагающий гой его опрокинул ногой. Первый лотман наблюдает, как второй его читает. Лотман лотмана поймал — денотат ему сломал. Лотман злится, лотман плачет: свет — не светит, знак — не значит... — Тыкай пальцем наугад, починяя денотат! Посвящается: Борису Поплавскому
Всё, что Орфей пел в аду, было издано в раю под грифом «Для служебного пользования». I
Говорят у реки, убежавшие из дому, дети: — Мы нашли человека, нам больше не страшен Христос! Лучше будем плясать на простом азиатском рассвете, чем в Европе вечерней готовиться к боли до слёз. Из Италии пишут: — Мы только осколки Адама, любим видеть картины, красивое в книгах читать, на бессонницу рая мы спящих друзей не меняем — искалеченных статуй у нас никому не отнять! — Умер, умер язык, — чёрный Пушкин смеётся лукаво, — силы русских теней ни за что не вернутся в слова: покажи им ЯЗЫК! — и пойдёт сладковатая слава от иглы в голове, если это вообще — голова. IIЯ живу золотую Европу — города в элизийском дыму, но заглядывать Шпенглеру в жопу посоветую я никому. Потому: что мы прежние люди, держим камни в родном языке, а короткая память о чуде не дороже синицы в руке. Спящий Ницше читает каноны над впадающей в Лету рекой и светлей, чем глаза на иконе, Божьих сумерек летний покой. Но пока виноградного цвета Дионис не измерил зрачком, говорим, говоря до рассвета о невидимом доме своём. Я люблю как зовёт себя птица на краю оглушительной тьмы, и домой не берусь торопиться из моей мягкокрылой тюрьмы. Потому что: мы бывшие люди, прячем камни в ещё языке и недобрая память о чуде нам дороже, чем ангел в руке! * * *
От русского русское слышать приятно. Оно и понятно, хотя непонятно. Но ладно, душа, расскажи как хотела, чтоб тело души наизусть уцелело. Душа-то хотела, да ей непривычно, не страшно нельзя, но почти необычно услышать одно, а расскажешь — другое, не слишком совсем, но слегка неродное. Меняется делаться главное что-то, не просто всё это, а то-то и то-то; и я понимаю, что я понимаю не то, что понятно, а что понимаю. Какая, соратники, хилая почва, из шахт мусикийских неточная почта! Какие, болельщики, наши нагрузки, нам речью прочесть не бывает по-русски! Вотще мы хлебали кощеево семя, нам сдвинут живот и отвинчено темя. В расстрелянной чаще, в намыленной роще не нужно почаще, не можно попроще. Я вышел в большое и в тихую рыбу, в почётного пробу, в печатного глыбу, но нет мне учёбы и нет мне совета — за что из меня получается это. Я русскую руку рукой пожимаю и душу сказать по руке отпускаю, по поводу смысла, по памяти слова... Но знаю — надолго не будет такого.
|