Москва Мурманск Калининград Санкт-Петербург Смоленск Тверь Вологда Ярославль Иваново Курск Рязань Воронеж Нижний Новгород Тамбов Казань Тольятти Пермь Ростов-на-Дону Саратов Нижний Тагил Краснодар Самара Екатеринбург Челябинск Томск Новосибирск Красноярск Новокузнецк Иркутск Владивосток Анадырь Все страны Города России
Новая карта русской литературы
Антологии
TOP 10
Стихи
Стихи
Стихи
Стихи
Стихи
Стихи
Стихи
Стихи
Стихи
Стихи


Инициативы
Антологии
Журналы
Газеты
Премии
Русофония
Фестивали

Литературные проекты

Освобождённый Улисс

Современная русская поэзия за пределами России напечатать
  предыдущий автор  .  к содержанию  .  следующий автор  
Лев Лосев

Из Северной Англии

I

Что вдруг?
Где мои вилы? где вода?
Я омертвил бы буквой звук,
поскольку я всегда имел
желание увидеть мел
скал и такие города,
где люди в каменных домах,
взяв в руки ножик костяной,
читают в кожаных томах
в колонки сложенный петит,
меж тем как дождик, за стеной
лупцующий во весь размах,
стирает тот же алфавит
с крестов и плит.

II

Где англ дробил крестец
кувалдой меровингу,
застылый коровец
глядит на муравьинку,
у местного собеса
рабкласса колготня,
где с помощью огня
из ведьмы гнали беса.

Национальный цвет
английской алой розы,
и на него ответ
английской красной рожи
и водяного взгляда
под кепкой шерстяной
за каменной стеной,
где в виде снегопада
пятиударный ямб
прошёлся по Вордсворту,
амбарам, воробьям,
ручью, водовороту;
фитиль давай крошиться
в вечернем огоньке,
и мальчик на одном коньке
пошёл кружиться.


Записки театрала

Я помню: в попурри из старых драм,
производя ужасный тарарам,
по сцене прыгал Папазян Ваграм,
летели брызги, хрип, вставные зубы.
Я помню: в тесном зале МВД
стоял великий Юрьев в позе де
Позы по пояс в смерти, как в воде,
и плакали в партере мужелюбы.

За выслугою лет, ей-ей, простишь
любую пошлость. Превратясь в пастиш,
сюжет, глядишь, уже не так бесстыж,
и сентимент приобретает цену.
...Для вящей драматичности конца
в подсветку подбавлялась зеленца,
и в роли разнесчастного отца
Амвросий Бучма выходил на сцену.

Я тщился в горле проглотить комок,
и не один платок вокруг намок.
А собственно, что Бучма сделать мог —
зал потрясти метаньем оголтелым?
исторгнуть вой? задёргать головой?
или, напротив, стыть, как неживой,
нас поражая маской меловой?
Нет, ничего он этого не делал.

Он обернулся к публике спиной,
и зал вдруг поперхнулся тишиной,
и было только видно, как одной
лопаткой чуть подрагивает Бучма.
И на минуту обмирал народ.
Ах, принимая душу в оборот,
нас силой суггестивности берёт
минимализм, коль говорить научно.

Всем, кто там был, не позабыть никак
потёртый фрак, зеленоватый мрак
и как он вдруг напрягся и обмяк,
и серые кудельки вроде пакли.
Но бес театра мне сумел шепнуть,
что надо расстараться как-нибудь
из-за кулис хотя б разок взглянуть
на сей трагический момент в спектакле.

С меня бутылку взял хохол-помреж,
провёл меня, шепнув: «Ну, ты помрэшь», —
за сцену. Я застал кулис промеж
всю труппу — от кассира до гримёра.
И вот мы слышим — замирает зал —
Амвросий залу спину показал,
а нам лицо. И губы облизал.
Скосил глаза. И тут пошла умора!

В то время как, трагически черна,
гипнотизировала зал спина
и в зале трепетала тишина,
он для своих коронный номер выдал:
закатывал глаза, пыхтел, вздыхал,
и даже ухом, кажется, махал,
и быстро в губы языком пихал —
я ничего похабнее не видел.

И страшно было видеть, и смешно
на фоне зала эту рожу, но
за этой рожей, вроде Мажино,
должна быть линия — меж нею и затылком.
Но не видать ни линии, ни шва.
И вряд ли в туше есть душа жива.
Я разлюбил театр и едва
ли не себя в своём усердье пылком.

Нет, мне не жаль теперь, что было жаль
мне старика, что гений — это шваль.
Я не Крылов, мне не нужна мораль.
Я думаю, что думать можно всяко
о мастерах искусств и в их числе
актёрах. Их ужасном ремесле.
Их тренировке. О добре и эле.
О нравственности. О природе знака.


Иосиф Бродский,
или Ода на 1957 год

Хотелось бы поесть борща
и что-то сделать сообща:
пойти на улицу с плакатом,
напиться, подписать протест,
уехать прочь из этих мест
и дверью хлопнуть. Да куда там.

Не то что держат взаперти,
а просто некуда идти:
в кино ремонт, а в бане были.
На перекрёсток — обонять
бензин, болтаться, обгонять
толпу, себя, автомобили.

Фонарь трясётся на столбе,
двоит, троит друзей в толпе:
тот — лирик в форме заявлений,
тот — мастер петь обиняком,
а тот — гуляет бедняком,
подъяв кулак, что твой Евгений.

Родимых улиц шумный крест
венчают храмы этих мест.
Два — в память воинских событий.
Что моряков, что пушкарей,
чугунных пушек, якорей,
мечей, цепей, кровопролитий!

А третий, главный, храм, увы,
златой лишился головы,
зато одет в гранитный китель.
Там в окнах никогда не спят,
и тех, кто нынче там распят,
не посещает небожитель.

«Голым-гола ночная мгла».
Толпа к собору притекла,
и ночь, с востока начиная,
задёргала колокола,
и от своих свечей зажгла
сердца мистерия ночная.

Дохлебан борщ, а каша не
доедена, но уж кашне
мать поправляет на подростке.
Свистит мильтон. Звонит звонарь.
Но главное — шумит словарь,
словарь шумит на перекрёстке.

            душа крест человек чело
            век вещь пространство ничего
            сад воздух время море рыба
            чернила пыль пол потолок
            бумага мышь мысль мотылёк
            снег мрамор дерево спасибо


Джентрификация

                        Светлане Ельницкой

Река валяет дурака
и бьёт баклуши.
Электростанция разрушена. Река
грохочет вроде ткацкого станка,
чуть-чуть поглуше.

Огромная квартира. Виден
сквозь бывшее фабричное окно
осенний парк, реки бурливый сбитень,
а далее кирпично и красно
от сукновален и шерстобитен.

Здесь прежде шерсть прялась,
сукно валялось,
река впрягалась в дело, распрямясь,
прибавочная стоимость бралась
и прибавлялась.

Она накоплена. Пора иметь
дуб выскобленный, кирпич оттертый,
стекло отмытое, надраенную медь,
и слушать музыку, и чувствовать аортой,
что скоро смерть.

Как только нас тоска последняя прошьёт,
век девятнадцатый вернётся
и реку вновь впряжёт,
закат окно фабричное прожжёт,
и на щеках рабочего народца

взойдёт заря туберкулёза,
и заскулит ошпаренный щенок,
и запоют станки многоголосо,
и заснует челнок,
и застучат колёса.


Высоцкий поёт оттуда

Справа крякает рессора, слева скрипит дверца,
как-то не так мотор стучит (недавно починял).
Тяжелеет голова, болит у меня сердце,
кто эту песню сочинил, не знал, чего сочинял.

Эх, не надо было мне вчера открывать бутылку,
не тянуло бы сейчас под левою рукой.
А то вот я задумался, пропустил развилку,
все поехали по верхней, а я по другой.

А другая вымощена грубыми камнями,
не заметил, как очутился в сумрачном лесу.
Все деревья об меня спотыкаются корнями,
удивляются деревья — чего это я несу.

Удивляются дубы — что за околесица,
сколько можно то же самое, то же самое долбить.
А берёзы говорят: пройдёт, перебесится,
просто сразу не привыкнешь мёртвым быть.


Юбилейное

О, как хороша графоманная
поэзия слов граммофонная:
                «Поедем на лодке кататься...»
                В пролётке, расшлёпывать грязь!
                И слушать стихи святотатца,
                пугаясь и в мыслях крестясь.
                Сам под потолок, недотрога,
                он трогает, рифмой звеня,
                игрушечным ножиком Бога,
                испуганным взглядом меня.

Могучий борец с канарейкой,
приласканный нежной еврейкой,
                 затравленный Временем-Вием,
                 катает шары и острит.
                 Ему только кажется кием
                 нацеленный на смерть бушприт.
                 Кораблик из старой газеты
                 дымит папиросной трубой.
                 Поедем в «Собаку», поэты,
                 возьмём бедолагу с собой.

Закутанный в кофточку жёлтую,
                 он рябчика тушку тяжёлую,
                 знаток сладковатого мяса,
                 волочит в трагический рот.
                 Отрежьте ему ананаса
                 за то, что он скоро умрёт.


В альбом О.

            Про любовь мне сладкий голос пел...

                                                             Лермонтов

То ль звезда со звездой разговор держала,
то ль в асфальте кварцит норовил блеснуть...
Вижу, в розовой рубашке вышел Окуджава.
На дорогу. Один. На кремнистый путь.

Тут бы романсам расцветать, рокотать балладам,
но торжественных и чудных мы не слышим нот.
Удивляется народ: что это с Булатом?
Не играет ни на чём, песен не поёт.

Тишина бредёт за ним по холмам Вермонта
и прекрасная жена, тень от тишины...
Белопарусный корабль выйдет из ремонта,
снова будут паруса музыкой полны.

Отблеск шума земли, отголосок света,
ходит-бродит один в тихой темноте.
Отражается луна в лысине поэта.
Отзывается струна неизвестно где.


Гидрофойл

Не на галере, не в трюме мышином,
он задышал в отделенье машинном,
новых элегий коленчатый лад.
Прополоскав себе горло моэтом,
на пироскаф поспешим за поэтом.
Стих заработал. Парус подъят.

Вижу матроску, тельняшку, полоски.
Кушнер — ку-ку! И ку-ку, Кублановский!
Много ль осталось нам на веку?
Якорь надежды. Отчаянья пушки.
Чаек до чёрта, да нету кукушки.
Это ль ответ на вопрос: ни ку-ку.

Это ли нам завещал Боратынский —
даром растрачивать стих богатырский
на обмиранье, страх в животе?
В русском народе давно есть идейка:
жизнь-де копейка, судьба-де индейка.
Петь — так хотя бы о той же воде.

Вижу: волна на волну набежала.
Смерть это, что ли? Но где ж её жало?
Жала не вижу. В воду плюю.
Вижу я синие дали Тосканы
и по-воронежски водку в стаканы
лью, выпиваю, сызнова лью.

Я, как и все, поклоняюсь Голгофе,
только вот бескофеиновый кофе
с сахаром веры, знать, не по мне.
Рай ли вдали, юнгианское ль море,
я исчезает в этом растворе —
буква в поэме, нитка в рядне.

Что там маячит? Палаческий Лисий
Нос или плачущий светлый элизий,
милые тени — друга, отца?
Что-то подходит к концу, это точно.
Что-то, за чем начинается то, что
Бог начинает с конца.


Брайтон-Бич

               Но всё, о море! всё ничтожно
               Пред жалобой твоей ночной...

                                                     Вяземский

трогал писю трогал кака́
наказали плакал что больше не будет

подарили книгу «Сын полка»
когда вырастет пионэром будет

Дважды прочитал «Хуторок в степи»
(«Сын полка» отправлен на полку).
Подглядел, как девочки делают пипи,
и это надолго сбивает с толку.

Позади «Детские годы Ильича»,
впереди праздник «Встреча весны».
Уже не волнуют фекалии и моча,
но поразительные картинки из «Справочника врача»
превращаются в сны.

Узнал, что «пидараст»
не ругательство, а физрук Абдула.

Сказала, что умрёт, но не даст
поцелуя без любви.

Но дала.
И так далее. Институт. На картошке
спальные мешки, свальные грешки.
Инженер. Муж. Детские горшки.
До пятницы занимание трёшки.
По вечерам водка и ТВ, ТВ:
грязноармеец громит беглогвардейца.
Самиздат, тамиздат и т.д., и т.п.

И когда уже не на что больше надеяться,
заходит друг, говорит: «Ну, ёлки-
палки, чего нам терять, опричь
запчастей».

И вот он в Нью-Йорке.

Нью-Йорк называется Брайтон-Бич.
Над ним надземки марсианская ржа.
В воздухе валяются неряшливые птицы.
Под досками прибой пошевеливает, шурша,
презервативы, тампоны, газеты, шприцы.


Ветхая осень

Отросток Авраама, Исаака и Иакова
осенью всматривается во всякий куст.
Только не из всякого Б-г глядит и не на всякого:
вот и слышится лишь шелест, треск, хруст.

Конь ли в ольшанике аль медведь в малиннике?
Шорох полоза? Стрекот беличий? Крик ворон?
Или аленький, серенький, в общем маленький, но длинненький
пришепетывает в фаллический микрофон?

Осень. Обсыпается знаковость, а заповедь
оголяется. С перекрёстка душа пошла вразброд:
направо Авраамович, назад Исаакович,
налево Иаковлевич, а я — вперёд.


Нет

Вы русский? Нет, я вирус СПИДа,
как чашка жизнь моя разбита,
я пьянь на выходных ролях,
я просто вырос в тех краях.

Вы Лосев? Нет, скорее Лифшиц,
мудак, влюблявшийся в отличниц,
в очаровательных зануд
с чернильным пятнышком вот тут.

Вы человек? Нет, я осколок,
голландской печки черепок —
запруда, мельница, просёлок...
а что там дальше, знает Бог.


С грехом пополам
(15 июня 1925 года)

...и мимо базара, где вниз головой
из рук у татар
выскальзывал бьющийся, мокрый, живой,
блестящий товар.

Тяжёлая рыба лежала, дыша,
и грек, сухожил,
мгновенным, блестящим движеньем ножа
её потрошил.

И день разгорался с грехом пополам,
и стал он палящ.
Курортная шатия белых панам
тащилась на пляж.

И первый уже пузырился и зрел
в жиру чебурек,
и первый уже с вожделеньем смотрел
на жир человек.

Потом она долго сидела одна
в приёмной врача.
И кожа дивана была холодна,
её — горяча,

клеёнка — блестяща, боль — тонко-остра,
мгновенен — туман.
Был врач из евреев, из русских сестра.
Толпа из армян,

из турок, фотографов, нэпманш-мамаш,
папашек, шпаны.
Загар бронзовел из рубашек-апаш,
белели штаны.

Толкали, глазели, хватали рукой,
орали: «Постой!
Эй, девушка, слушай, красивый такой,
такой молодой!»

Толчками из памяти нехотя, но
день вышел, тяжёл,
и в Чёрное море на чёрное дно
без всплеска ушёл.

Как вата склубилась вечерняя мгла
и сдвинулась с гор,
но тонко закатная кровь протекла
струёй на Босфор,

на хищную Яффу, на дымный Пирей,
на злачный Марсель.
Блестящих созвездий и мокрых морей
неслась карусель.

На гнутом дельфине — с волны на волну —
сквозь мрак и луну,
невидимый мальчик дул в раковину,
дул в раковину.


* * *

Научился писать, что твой Случевский.
Печатаюсь в умирающих толстых журналах.
(Декадентство экое, александрийство!
Такое бы мог сочинить Кавафис,
а перевёл бы покойный Шмаков,
а потом бы поправил покойный Иосиф.)
Да и сам растолстел, что твой Апухтин,
до дивана не доберусь без одышки,
пью вместо чая настой ромашки,
недочитанные бросаю книжки,
на лице забыто вроде усмешки.
И когда кулаком стучат ко мне в двери,
когда орут: у ворот сарматы!
оджибуэи! лезгины! гои! —
говорю: оставьте меня в покое.
Удаляюсь во внутренние покои,
прохладные сумрачные палаты.


Как труп в пустыне
(июнь 1959)

Плясали мысли в голове,
а сапоги и галифе,
казалось, шли вприсядку.
Я принимал присягу.

Слова я мямлил не свои.
Я жало мудрыя змеи
желал обресть устами.
Но нет его в уставе.

А белизна с голубизной
не сжаливались надо мной,
не слали Шестикрыла.
Кругом — свиные рыла.

А самый крупный мелкий бес
с оружием наперевес
стоял фланговоправым
под флагом, под кровавым.

И я, взглянув на эту гнусь,
молча поклялся: «Не клянусь
служить твоим знамёнам,
проклятьем заклеймённым.

Не присягаю, Сатана,
тебе служить, иди ты на...
Карай меня, попробуй,
тупой твоею злобой!»

Как труп, застывший на посту,
безмолвную присягу ту
я принял там, в пустыне,
и верен ей поныне.


* * *

Леса окончились.
Страна остепенилась.
Степь — разноправье необъятного объёма и неуклонной плоскости.
Синь воздуха и зелень разнотравья.
Тюльпаны молятся, сложив ладоши.
Разнузданные лошади шалят.

Раздут костёр сушайших кизяков.
Надут шатёр китайчатого шёлка.
Взмывает Чингисхан на монгольфьере.
Внизу улус улучшенной Сибири.
В курганах крепко спят богатыри —
Хабар, Иркут и Ом с Новосибиром.
А жаворонки в синем ворожат,
как уралмашевская группировка:
поют «ура» и крылышками машут.

Тюльпаны молятся, сложив ладоши.
Беспроволочный интернет молитвы
соединяет их с Седьмой Ступенью
Всевышней Степи.


* * *

В похоронном дому расшушукалась жизнь-выдвиженка,
и как много её —
с кучей мёртвых цветов Черномырдин, с ТВ Евтушенко,
с Брайтонбича бабьё,
и треножники камер, как тонкие ноги карамор,
налетевших на свет, и толпа,
положившая глаз на аристократический мрамор
желтоватого лба.

Словно пёс потерявшийся, ветерок переменный
вместо палки и мячика, разыгравшись, несёт
запашок конопляного масла из китайской пельменной,
тёплый вздох океана,
пар кофейный
к похоронному дому и от.


  предыдущий автор  .  к содержанию  .  следующий автор  

Рассылка новостей

Картотека
Медиатека
Фоторепортажи
Досье
Блоги
 
  © 2007—2017 Новая карта русской литературы

При любом использовании материалов сайта гиперссылка на www.litkarta.ru обязательна.
Все права на информацию, находящуюся на сайте, охраняются в соответствии с законодательством РФ.

Яндекс цитирования



Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service