Обед из десяти блюд
Вот как тонкая лодка, как маленький струг сизокрылый
проплывает по небу... ну, ладно, пускай не по небу —
проплывает над нами тарелка с далёкой планеты...
хорошо, не с далёкой планеты, а с этой планеты!
На тарелке стоит Вавилонская башня — ну, ладно,
просто башня стоит на тарелке одна небольшая —
прихотливая, стало быть, горка такая: из риса,
плюс чуть-чуть ветчины, овощей и чего-то такого...
Бог смешал языки — и я больше не помню названий,
и никто их не помнит (Вы, кстати, не помните тоже,
так что нечего тут Вам особенно и распаляться —
распыляться на частности: дело ведь, в общем, не в этом!).
Вслед за башней на стол опускается, значит, гербарий:
это всё лепестки, розоватые с оранжеватым, —
тонко-тонко нарезаны (просто рукою хирурга! —
хорошо, не хирурга, а повара, если угодно)
хризантемы, пионы... ну, ладно, пускай, буженина —
Вам не всё ли равно: Вы же прямо сейчас, в это время,
не едите того, что читаете, — или едите?
Значит, так: лепестки буженины, бекона, тюльпанов —
их опять можно было б сложить, было б только желанье,
в хризантемы, пионы, тюльпаны: ведь всё обратимо,
возвратимо на круги своя — хорошо, пусть частично...
хорошо, не частично, а... попросту невозвратимо!
Но в глубоких фиалах... простите: конечно, в пиалах —
аравийские джинны представлены взорам досужим
в виде светлых паров или в образах лёгких курений...
да, бульон... да, куриный! Всё в точности, как Вы хотите:
мы сейчас к нему жирными после бекона губами
припадём — и глотать, и глотать, и давиться, и булькать!
И проглотим всех джиннов — на что они, в сущности, джинны?
Пусть сидят в животах и не балуются чудесами:
их эпоха прошла — и настала Эпоха Бульонов,
Щей, Борщей и Супов... романтизм, господа, да и только!
А придёт Аладдин за какой-нибудь лампой дурацкой,
мы ему в тот же миг: не хотите ли, дескать, бульона?
Но потом всё равно приплывает огромная рыба —
золотая такая (не щука... а в общем-то щука) —
и вращает печальными и голубыми глазами
как бы в недоуменье: куда же я, дура, попала?
У неё, этой рыбы, полно всякой дряни с собою:
от хорoм расписных до палаццо в классическом стиле —
я уж не говорю о какой-нибудь мелочи вроде
драгоценных камней или там драгоценных металлов.
Но на всё и про всё существует особая вилка —
специально для этой огромной причудливой рыбы:
пара точных движений — и нет ни дворцов, ни палаццо,
ни камней, ни металлов, а только вот: кожа да кости.
Тут, однако, ещё прибывает встревоженный агнец —
он не знает зачем и глядит, как чужой, на приборы,
всё глядит и глядит, и поистине не понимает,
что тут можно сказать и к чему вообще говоренье!
Но пытается, впрочем, сказать — видно, что-то большое,
что с трудом помещается в этом встревоженном агнце:
вот я, стало быть, здесь, говорит, а потом добавляет:
и меня вы сегодня приносите, стало быть, в жертву, —
и молчит. А потом заключает: и правильно, в общем.
Он с собой ничего не имеет — лишь пару крылатых
выражений на случай чего... Но они неуместны —
и, расправивши крылья, они улетают куда-то.
Начинается плесень: сыры, а к сырам всё такое —
что способно украсить собою продукты распада...
например, виноградные лозы, чьи крупные слёзы
то зеленага, то голубага, то алага цвета
проливаются рядом — и, в сущности, прямо на скатерть.
Впрочем, что же тут плакать, когда уже заплесневело,
когда тиной затянуто чистое озеро жизни —
и почти что не видно далёкого синего неба!
Говорят: обойдётся, пройдёт, разложенье — начало...
я не помню, начало чего, но чего-то другого —
вероятно, какой-нибудь новой, с иголочки, жизни.
Это тоже неплохо. А прежняя жизнь миновала.
Вот ведь слово: десерт! Полуявный намёк на заслугу —
перед кем же такое? — и дальше: намёк на пустыню,
на такую пустыню, в которой кричи — не услышат,
и никто не придёт, и уже ничего не случится.
Все уснули — за взбитыми сливками: сладкие горы,
что навек погребли под собой очевидное прежде, —
ах, воздушное месиво, ах, белоснежная лава:
всё тут склеилось, слиплось... а в общем-то, здорово: сладко!
И забудем-ка мы — на минутку, на часик, на время
о былом, настоящем и будущем: мы отдыхаем,
копошась в этой сладости — с полуленивым желаньем
разыскать в ней хоть что-нибудь, но ничего-то в ней нету.
И захочется дьявольской горечи: адский напиток
этот чёрный, как целая Африка, кофе со вздохом —
и такой глубины, что нырни туда — и не вернёшься,
зачарованный адом: виденьями, грёзами, смертью.
Всё танцует в глазах — и мы помним, что это за танцы,
что за пляски, но нам всё равно: густо пахнет корицей,
или это цикорий... а в общем, коренья, коренья,
как оно и должно быть в аду... Вам хотелось иного?
Так возьмите чуть-чуть шоколада — возьмите украдкой
грех на душу свою, и покажется горечь другою —
хоть и горечью, но не такой, не такой уж и страшной:
здесь ведь тоже, в аду, существуют свои утешенья!
Дальше просто вода — минеральная, значит... источник:
вот он бьёт перед нами, как конь своенравный копытом,
высекая из сердца всё сразу — и самое сердце
высекая, и Бог с ним... нам как-то теперь не до сердца.
Это сытость: она безмятежна, как некая святость,
и непоколебима, и в ней открываются взгляду
пузырьки: они скачут всё выше, и выше, и выше,
но, не выдержав выси такой, разбиваются прежде,
чем взлететь... а источник всё не иссякает.
И нелепая трезвость — смешная незваная гостья
из провинции — ставит манатки у запертой двери,
поджидая хозяев: они ведь однажды вернутся!..
И теперь уже фрукты — в безумном своём изобилье:
стол не стол, рай не рай... не терзайся и не разбирайся,
ешь хоть с этого дерева, хоть вот с того, хоть с другого:
плод покоя, плод вечности, плод бытия, плод забвенья...
Ничего с нами не было: это всё только обманы,
только шалости духа... конечно же, Вы были правы,
и обед как обед — в дорогом и пустом ресторане
на углу Vestergade, по самому высшему рангу...
дескать, в сердце столицы — в состарившемся, в предынфарктном.
Что касается этого дерева... яблони, значит,
можно есть и с него: всё завертится снова, конечно,
но пугаться не стоит — и это ведь только на время!
* * *
И всё-то было хорошо тогда-когда... —
пока ещё тогда-когда... хвостом крутило,
и было детство нам, и не хватились тела,
и в область памяти мы заходили с тыла,
а с тыла память коротка и молода.
А на хвосте тогда, когда... висел бубенчик
и всё вызванивал какой-то там гопак,
и был капризен, переменчив, выкобенчив
и недоверчив — и, мелодию закончив,
обычно спрашивал: «Сначала — или как?»
Ещё к хвосту была приделана трещотка,
прищепка глупая с пурпурным хохолком —
под ней гудела зачарованно брусчатка,
и площадь древняя, как детская площадка,
бурлила дерзким и счастливым языком.
А за трещоткой сразу шла одна жестянка,
она была очаровательно пуста
и говорила быстро, путано и тонко —
хоть речь жестянки не имела ни оттенка,
ни смысла, но... какие общие места!
А за жестянкой на хвосте неслась гирлянда
из огоньков, сзывавших весь честной народ
туда, где весело, туда, где многолюдно,
где очень скоро всё пройдёт — и пусть, и ладно,
и хорошо, что очень скоро всё пройдёт!
А за гирляндою стрелой неслась орава,
в те дни входившая ещё в состав хвоста, —
она ревела так небесно и дворово,
что жизнь от этого немыслимого рёва
внезапно делалась блаженна и свята.
А в ту ораву вплетена была надежда —
на что надежда — да забыл уже, на что...
на золотое, на сыпучее однажды —
однажды, как-то повторившееся трижды
и провалившееся в то же решето!
Вот и гадай теперь, не слишком ли мы быстро
неслись за веком!.. — через площадь, через мост:
туда, где будущего старенькая люстра
да очертанья безобразнейшего монстра,
на много лет опередившего свой хвост.
Часовой пояс
1
Если долго лететь по небу... по небесам,
вспоминаются друг за дружкой то дом, то сад, —
я сегодня, летя по небу, о них писал...
в смысле думал — мне было не на чем записать.
И они затерялись где-то меж облаков —
истончившись до пара сизого, до дымка,
превратившись в пару каких-нибудь пустяков
перед этим строгим понятием — облака.
К дому с садом ещё полагался вечерний чай,
кофе на ночь и йогурт утром... наоборот,
и сбегала слеза по скатерти невзначай,
и, надкушенный, сильно хмурился бутерброд.
А калитка пискнула тоненько, как щенок,
а густая пряжа запуталась вся вконец...
И хотелось смеяться — только никто не мог, —
и пустая мольба смутилась и пала ниц.
А ещё полагалось сказать, объяснить, спросить —
и, навравши с три короба, вынести короба
и потом заплясать или, скажем, заголосить
от того, до чего же милостива судьба.
Быть правдивым не полагалось: Аэрофлот
вынуждал изворачиваться, заметать следы —
день упрямился и, не желая идти вперёд,
всё канючил: то пенталгин, то стакан воды.
Только в небе всё стало вновь на свои места:
на минуту сгустились... рассеялись дом и сад —
и подумалось: жизнь, наверное, прожита —
не забыть бы... да было не на чем записать.
2
Время, стало быть, — этакий нежный тать, —
потихоньку стащило дни, фонари, дома:
человек ты небесный, не полно ль тебе летать —
человек ты земной, не сойти бы тебе с ума!
Облака твои здесь превращаются там в снега,
в непролазную грязь на дорогах и вдоль дорог...
Там, внизу, ты судил бы не выше бы сапога —
здесь ты судишь как бог, но какой же ты, к чёрту, бог!
Ты сапожник, заброшенный в небо на два часа,
ты безбожник, себя зачисливший в сонм богов,
ты не вяжешь лыка, ты попросту напился —
ты таков же, как все, и нисколечко не другов!..
Вот тебе вертикаль, о которой ты бредил там,
и на лестнице — Яков, качающий головой:
ибо вслед за тобой взбирается по пятам
всё, что было тебе суетой, маятой, Москвой.
И тебе невдомёк, что верёвочный этот брод
ненадёжней, чем все твои бездны, небесный гость,
ненадёжней, чем время, чем память, чем гололёд,
ибо зреет и зреет внизу, тяжелея, гроздь —
обещаний пустых, невесомых обид, долгов,
полоумных надежд ни на что и на всё подряд...
Ах, по небу ходить хорошо: не слыхать шагов
и светила — дневное с ночным — сообща горят...
Но не выдержит лестница — не для тебя свита,
да и вспомни-ка... сколько тебе уже полных лет!
И отторгнет тебя безгрешная высота,
и задумчивый Яков помашет рукою вслед.
3
Собиратель иллюзий, коллекционер химер,
превращатель всего в песочные словеса,
объясни наконец, как же так оно, например:
в три поднялся с земли — приземляешься в три часа!
И поди докажи, что катался на облаках,
и поди расскажи, как живётся на небесах, —
ни единой звезды не осталось в твоих руках,
ни единого сдвига на сонных твоих часах.
Был ли — не был ли где... да сидел себе за столом,
задремал — и пригрезилась всякая, значит, блажь!
Или ангел бездомный, летя над твоим челом,
прикоснулся крылом... Ты и сам-то гроша не дашь
за историю с небом как действующим лицом:
всё тут выдумки, видишь ли, бред полоумный твой!
Не поднять тебе, милый мой, ног, налитых свинцом, —
не расстаться тебе с бестолковой твоей Москвой.
Завари себе, стало быть, что же... покрепче чай —
а глотнувши, проснись и вычисли интервал:
снова — здравствуйте, Мёбиус; снова — живи-скучай
по неведомым странам, в которых не побывал,
снова — думай, что жизнь бесконечно во всём права,
как была до сих пор — этих самых унылых пор,
и катай языком золотые во рту слова —
хоть такие, как Гамбург, Брюссель или Эльсинор!
... затяни часовой свой пояс, вели устам
повторять имена незнакомых небесных тел —
вот и здесь скоро три пополудни... так же, как там —
там, откуда ты так и не улетел.