* * *Чёрный и бледный, весь в волосах и в коже, шахматист из страны, страшной своим размером, говорил с небоскрёбами, пил, как лошадь, жил на улице, будучи миллионером. И рыдал, как будто упал из рая, и смеялся, как будто взлетел из ада. Говорил: «Я в шахматы не играю, и вообще, мне ничего не надо». То ли умер он, то ли выкупил дом в Майами. Кто-то видел — то ли Медведь, то ли Сева, — как он шёл по Нью-Йорку: то шёл углами, словно конь, то наискось, как королева. Смерть в Нью-Йорке
Памяти Ю.Д. Кашкарова Любите крыс и акул. Их никто не любит. У крыс — дрожащие пальцы. У акул — улыбчивый рот. И акулы тоже умрут. Они тоже люди. Вверх идут нью-йоркские башни. Дождь вниз идёт. Человек умирает. Приливают его "не надо" - есть, стирать, надевать, ходить - и платить Марии за водку, чтобы отрадно расщеплялись мысли. Уже и так отличить не умеет ёлку от герцога. Человек умирает. Он любил дождь и церковь. Дождь идёт и в церкви звонят. В это время учёные крысам хвосты прищемляют - "чтоб скорее вас, люди, от смерти спасти", — говорят. Американцы в Париже
Тошнит дождём химеру-водосток. Химера-умник вылупил язык в лицо Парижу. Белый, как носок, Единорог ластится к Даме; та довольно шепчет "кыш". Мешая кофе ножечкой от "Я", закинутой округло на другую, сидят в кафе изящные друзья и взбалтывают жизнь свою пустую. Культуры столько, и её плодов, что хочется стать вирусом, заплыть в дремучую какую-нибудь кровь, залезть в ядро и сном себя забыть. И посмотреть во сне в твои глаза и видеть в них не ноты и не строки — а те длинноволосые леса и волны, бьющиеся на пороге, и мускулы большого муравья, который черeз дюны тащит крошку, — но только не коленки чёрных "я" и живших и умерших понарошку. * * *
Падать, тонуть всё глубже на Юг. Где лес пушистый ночью мурлычет, и бьёт электричеством прикасанье босых ступней к вспотевшему меху. Потом — туда, где якорь и корни. Туда, где дрожат на экране волны. Где дети разводятся на мелководье. И глубже — где тьма становится светом и надо китом быть, чтобы осилить. И ниже — туда, где одни подлодки, а в них — сумасшедшие и торпеды. И глубже, выше — снова свобода. Зрачок сияет, ползают звёзды. И пальцы пальм, облитые миррой, бренчат. В полуночном песке буксуя, бежит Суламифь, зовёт Соломона, и плещут на мачтах белые стражи. * * *
— Что вы будете делать после смерти? — спросили Черчилля. — Первую тысячу лет я буду рисовать. Первую тыщу лет ты будешь солить и перчить, а я буду в мебель кидать свой чёрный метальный ножик. А за окном на заборах пузатый Черчилль будет красным мелком рисовать прохожих. Господи! — отпусти, дай нам делать лажу, на голове стоять, продавать зубную пасту; это в жизни надо быть важным — рисовать, летать и писать стихи врасписную, а после смерти всё хорошо, красиво. В белых рубашках чистые дети рая. Можно лежать на пляже и быть счастливым, раз в тыщу лет занятье своё меняя. Не надоест, не станет тошно и скучно, и на душе — не мрачно, как в чашке с чёрным кофе, и не удастся себя замучить ради того, чтоб поэтом быть и актёром. ...первую тыщу лет Эйнштейн будет держать аптеку Рабиновича, продавая в ней панацею. Я иногда поднимаю голову кверху, чтоб посмотреть, как проходят, тихо белея, по небу наши жизни, как лев и лодка. Вон они мы — это ли не утешенье? Кто там внизу ищет себе решётку и надрывно летает по дням рожденья? * * *
Голова небоскрёба в тумане, будто крепко вчера перепил. Полисмен с телефоном в кармане на Бродвее коня осадил. Мокрый ветер — и дышится жадно, будто жизни осталось на дне. Будто в детской коляске обратно я упущена вверх по горе. Словно в сказке и в смерти — не жалко и не страшно включаться в игру. Так нью-йоркцы выходят из банка, вспыхнув чёрным плащом на ветру; так, всё ярче и ярче сияя и сужаясь, окно за окном вверх уходят — ещё не до рая, но уже что-то зная о нём. И в мультфильм превращается горе, и становится правдой обман. Всё, как улицы, падает в море и уходит, как башни, в туман.
|