Москва Мурманск Калининград Санкт-Петербург Смоленск Тверь Вологда Ярославль Иваново Курск Рязань Воронеж Нижний Новгород Тамбов Казань Тольятти Пермь Ростов-на-Дону Саратов Нижний Тагил Краснодар Самара Екатеринбург Челябинск Томск Новосибирск Красноярск Новокузнецк Иркутск Владивосток Анадырь Все страны Города России
Новая карта русской литературы
Антологии
TOP 10
Стихи
Стихи
Стихи
Сокращенный вариант романа Л.Толстого «Война и мир»
Стихи
Стихи
Стихи
Стихи
Визуальные тексты
Стихи


Инициативы
Антологии
Журналы
Газеты
Премии
Русофония
Фестивали

Литературные проекты

Нестоличная литература

Поэзия и проза регионов России напечатать
  предыдущий автор  .  к содержанию  .  следующий автор  
Башкортостан
Игорь Фролов

Перед снегом

        Здесь, видимо, нужно описать обстановку. Сейчас, ошеломлённый известием, я вряд ли смогу сосредоточиться, — поэтому стоит пригласить стороннего и странного наблюдателя. Он отметит, что из окна тянет холодом, что комната четырёхугольна и бедна декорациями; что стол, стул и кровать — всё казенное, а из личного — две книги на столе (названия уже стёрты сумерками), стопка чистой бумаги и один полуисписанный листок (тема неясна и к тому же оборвана на полуслове). Есть ещё настольная лампа, которая сейчас спит. В наступающей темноте пока живёт окно, и, подойдя к нему, можно видеть: на дворе — октябрь. Магическое слово... Произнесёшь его, и кто-то очень прошлый навязывает мне свой голос. Отвязаться трудно... Позвольте наблюдателю присесть и, не включая света (я вижу в темноте получше кошки), — всем услужить. Себе — освобождением от чар, тому, кто звал, — эпиграфом к рассказу, его цензуре — классики куском (почти что с кровью). Что ж — начну, как есть...
        Октябрь уж наступил. Здоровью моему полезен русский холод. Весной я болен: кровь бежит быстрей, теснятся чувства, взгляд плющом бесстыжим опутывает ножки... Впрочем, стоп! Решат, что я про стул в оранжерее... Вернёмся к октябрю. Повтора не стыдясь, у предка позаимствуем побольше. И стук копыт по мёрзлой целине, и зябкость голых веток, и деревню; и дым печей, и ржанье кобылицы, что отвечает моему коню; и сумерки, когда я возвращаюсь... Прими-ка, братец... Твой хозяин счастлив. Зажгите камелёк. Оставьте мне: стаканчик пунша, плед, свечей трезубец, — и небольшой сквозняк, чтоб тени жили... Перо с бумагой? Вроде ни к чему... Хотя — несите. Вдруг в истоме тёплой шальная мысль плеснёт (и жалко упускать, и длить нельзя — тогда покой насмарку), — её я подсеку. И снова тишь. Корабль стоит, и нет нужды матросам кидаться и ползти. Пусть отдыхают. Пусть... (Стук в дверь.) Проклятье! Кто там? Мне — письмо? Так поздно? Подайте же... Духами и не пахнет — но почерк гневный: «Сударь, Вы посмели... моя жена... назойливость, с которой... охотник до чужого... сплетни света...» Всё ясно. Глупость, но автограф ценный. Как жаль, что не в стихах, — ведь он поэт (и популярнейший в веках окрестных). К поэтам, правда, я достаточно суров. Привыкли на коньках по льду бумаги, а ты попробуй шагом так же вольно! Телеграфист... Но неужели, Боже, одни лишь дураки дают приплод? Неужто вздох (когда целуешь в ушко) чужой жены, — он стоит чьей-то жизни? Его или моей... Так что же делать? Стрелять в межрожие иль небо продырявить? (Что, право, так несправедливо к небу!) Нет, коли он дурак, — пожалуй, застрелю. Мочите ягоды... Хотя — постойте... А если — он меня? Я как-то не подумал... И кстати: не затем ли объехал я владения свои, чтоб попрощаться? Ворон всё кружил... И воробей мне из ворот навстречу... Вот так задача — мучиться всю ночь: кому из нас?.. Достаточно. Теперь, устроившись удобнее во мраке, послушаю, что думает двойник. Он думает, что скоро ляжет снег, что осени осталось жить неделю, что хорошо бы снег пошёл сейчас...
        ...Чтобы валил. Пусть буран закроет перевалы и бушует неделю, — тогда отменят, перенесут, забудут. Даже не хочу уточнять, что назначено на завтра, — через это проходит не так мало людей, как кажется, и вероятность погибнуть намного меньше, чем на той же дуэли. Но недавно случайно выяснилось, что одеяло, которым я укрываюсь, волею равнодушного служителя перешло ко мне от такого вот погибшего. И эта комната, и это зеркало — они тоже были его. Страшно ли мне? Если поймать за мышиный хвост эту мелькающую по краю сознания мысль, то уточню: мне не страшно, мне — подозрительно. Неужто мои путаные перемещения, так и не выстроившиеся в прямую, решено свернуть? И это теперь, когда я только-только раскрутил пращу и медлил, прицеливаясь. Мне кажется, я хотел начать именно в этот вечер, и у меня даже был искренний замысел об оконном стекле, о жёлто-красной осенней акварели, о серых лужах и мокрых ботинках, о великой депрессии большого города. Здесь, вдали от моих больших городов, на окраине континента, на его холодной, но красивой оконечности, в маленьком, как родинка, посёлке, — здесь это должно было получиться особенно правдиво. Тем более, выполнено главное условие — вот этот покой осени, когда, кажется, все люди и людишки, напившись вечернего чая, взбивают подушки, — и никто не обгонит пустившегося в путь, потому что никто не бежит. Самое время, навострив перо и глядя в опустевшие дали, — начать... Вот здесь-то и ворвалась безжалостная, как римский солдат, судьба и, гогоча, замахнулась неразборчивым мечом. Завтра, тяжёлый, как пуля, я узнаю запах сырых облаков, и беззвучный крик будет полоскать мои щёки. Положенные в таких случаях царства не обещаны. Только ночь снисходительно брошена мне, как последняя сигарета. Что я успею, суетливо суетясь? Всё, что укладывалось в одну ночь великого, — всё уже уложено до меня. Мой же багаж в такое короткое время не упаковать, — услышав, как рассвет идёт, гремя ключами, вспотевший идиот плюнет в сердцах: нужно было просто дышать...
        Я могу отказаться... Попробуем эту мысль на вкус: я могу... Идея сладка и тягуча, её можно смаковать всю ночь. Значит — отказаться? Официального осуждения не последует, — только те, с кем начинал, пожмут плечами. Но разве я должен объяснять им, что я прибыл сюда с ними и вместе с тем отдельно — отдельно от них; что хотел взять здесь уроки вертикального роста, — я, оторванный и круглый, привязанный лишь к собственному центру, хотел узнать, как появляются корни, как они всасывают жизнь, хотел научиться гнать её вверх и превращать в шум и шелест, очаровывающий тех, кто, оказавшись в моей тени, поднимет голову...
        Итак, что ждёт меня, лишённого чуждых мне перспектив? Я останусь один, и всё будет, как было, — но теперь уже я не сомну этот лист, как предыдущий. Тот же завалившийся за подкладку пространства и времени посёлок, так удручавший меня после большого города, тот же неразговорчивый и мудрый лес, та же официантка в той же столовой — теперь я рассмотрю всё по-настоящему. Для начала, не торопясь, оближу этот отлитый из вермута леденец местной осени, соглашаясь, наконец, с иноземцем, который, спустившись с трапа, вздохнёт: «Какой запах!» О, этот реликтовый букет, давно вымерший (или никогда не живший) на западе и юге, — жаль, что его нельзя расчленить на простые составляющие, на запахи хвои, черёмухи, порожистой речки и (предположим) дымка горящей на далёких огородах ботвы. Я буду вдыхать этот запах до самого снега, бродя по дощатым тротуарам, которые все ведут в центральный парк — наивную, словно исполненную детской рукой и оттого более трогательную копию могучих городских парков. Несколько деревьев, летняя эстрада с тремя лавочками, сломанные качели и алебастровый лебедь с отбитым крылом, — я буду курить здесь, осыпаемый листьями, вспоминая о том, чего со мной никогда не было; я даже выпью портвейна, предложенного беспечным незнакомцем, и поговорю с ним на его заковыристом языке. Я буду пережидать туманные дожди в маленьком книжном магазине, глядя то в книгу, то на оконный струящийся размыв, — и уходить, не дождавшись окончания, чтобы вернуться домой промокшим и, переодевшись в сухое, пить горячий чай с брусничным вареньем, — пока не придёт зима.
        А когда она придёт, пахнущая морозными свеженапиленными досками и печным дымком, от которого схватывает дыхание, я снова, как шар, направленный в лузу точной рукой, закачусь не в свою простывшую комнату, а в тот деревянный дом на окраине, где топится печка и в комнате у свежевыбеленной стены греется широкая кровать, а молчаливая хозяйка, улыбаясь, накрывает на стол, вздрагивая, когда слишком близко у окна проскрипят чьи-то валенки. Она до сих пор стесняется, она до сих пор плачет, когда ей хорошо. В первый раз, уходя рано утром на цыпочках с ботинками в руках, я вообще не думал, что вернусь сюда, — тем более, неожиданно встретив взгляд вышедшей из соседней комнаты бледной, голенастой, в короткой ночной рубашке и всё понимающей её дочери. Но теперь, куря на корточках у малиновой печной дверцы и глядя, как дым голубой струёй утекает в поддувало (печка не кашляет, приученная к папиросам моих предшественников, и мне это вовсе не противно), — теперь я думаю, что мне совсем не хочется возвращаться к своему столу, заснеженному чистой бумагой, — а снег с каждым днём всё глубже, и всё труднее думать, как я, отяжелевший, начну путь, проваливаясь по колено, по пояс, по грудь и оставляя не изящную птичью клинопись, но медвежий развал. Хочется мне, разморённому теплом, остаться здесь на вечное поселение, быть учителем в местной школе, а вьюжными вечерами помогать дочери делать уроки, подшивать прохудившиеся валенки, курить у печки, в которой сгорают наколотые мною дрова, — и думать о лете, о том, как буду искать в окрестной тайге большой чёрный камень (не надрываться же нежной женщине с доставкой), который по истечении полувека и увенчает моё существование здесь...
        Но в разгар зимы вдруг случится странный сбой. Вынужденно прервав свои никому не слышные гаммы, я всего на день покину своё тёплое снежное логово и перелечу немного южнее, ближе к большой реке, другой берег которой уже не мой, — он узкоглаз, улыбчив, и ему нельзя доверять. Здесь нет тайги, здесь мелколесье и степь, — ветра выдувают снег, и февральские дороги дымятся холодной пылью, а рыжая, высокая, по грудь трава сухо шуршит, — и, пробираясь в сумерках по мёрзлым кочкам среди ломких стеблей и осыпающихся метёлок, растирая пальцами и нюхая жёлтую пыль давно погибшей осени, я снимаю жаркую меховую куртку, глотаю поднимающийся к ночи ветер, и хочется кричать от тоскливой радости зимнего зверя, вернувшегося на забытую родину и никого из прежних не нашедшего, кроме их смятых и уже заиндевевших лежбищ в этой траве... А рядом тёмными силуэтами через поле к теплу движутся те, кто вместе со мной завершил этот день, — они подсвечивают фонариками небо, они переговариваются и смеются, и я, такой же тёмный и равный в этой темноте, отвечаю им и смеюсь, не выдавая своей отдельности, своей уже понятной мне тревоги. Так ничего и не исполнивший из обещанного, ничего не отработавший, — но потерявший право на общие воспоминания с теми, кто уже совсем в других краях, теперь я знаю, что вернусь в снега только затем, чтобы, дождавшись весны, выйти ранним утром из дома, вдохнуть полной грудью запах талых помоек и, завернув за три угла времени, снова оказаться в моей осенней комнате. Здесь уже посветлело окно, и кто-то спит за столом, грея щекой исписанный лист. Вставай, наблюдатель, — нам пора...


        

Цветок стапелии

        В ночь рождения цветка его предрасцветные эманации дарят владельцу странные сны. Я вижу: они возвращаются. Неважно, откуда и что там было. Память тела несовершенна и фрагментарна, почерк сна дрожащ и невнятен. В закорючках угадывается: ночь, мертвый свет осветительных бомб, быстрое снижение (закладывает уши), сверкающий выстрелами мрак, загрузка падали (душный запах теплой крови, вздохи трупов и стиснутое молчание раненых), взлет и набор высоты... Дальше небо укрывает беглецов. Постепенно выползает из обморока душа, — она сохранилась, и уже можно посмеяться над доктором, который просит зажечь в салоне белый свет. Ах, он не может попасть в вену! А Штрауса вам не включить? Держите фонарик и закройте дверь. Кто еще терпит, пусть терпит; уже скоро, — мы возвращаемся.
        Они возвращаются. Машины несут их домой. Они летят над черной пустотой земли, под мерцающим брюхом Вселенной, летят к своей невидимой еще звезде, которая в приближении распадается на огни посадочной полосы. Ровно гудят двигатели, поддерживая ровный полет, успокаивающе горят зеленые табло топливных насосов, питающих могучие организмы, спят ненужные на такой высоте пулеметы. Наклонив головы, машины идут через ночь, неся в утробах застывшие экипажи. Теперь можно закурить, можно расслабиться, наконец, в красном полумраке кабины, глядя в ночь, как в огонь, — бессмысленно и спокойно. Торопиться некуда, — ночью на этой высоте нет времени. Здесь только постоянный ветер, — он упирается в лбы машин мягкими лапами, приглашая гостей задержаться. Время же, остывая, сгущается на земле, — и не хочется завидовать спящим внизу: ведь как удивительно будет, вернувшись под утро, встретить на знакомой стоянке ржавые, изъеденные песком прошедших столетий скелеты машин, и как ностальгически сладок будет дым случайно найденного окурка, ровесника всей династии Саманидов. И стоит ли тогда возвращаться? — я бы летел так вечность...
        Я бы летел, я бы плыл так, неторопливо беседуя со своим сумеречным близнецом, обитающим в глубинах ночи. Вот он по ту сторону тлеющих углей подсветки, за черным лобовым стеклом, — он знает больше, чем я, он знает все, — и я бы слушал его. Расскажи мне о вечном: о твоих ночных подругах и ваших пикниках на вершинах, о полетах стаями, играх с орлами и охоте на горных козлов. Возможно, тебе скучно со мной, мелко живущим, и ты просто заскочил повидаться, — но у нас нет даже телефона, чтобы поговорить через всегдашнее стекло, и мне никогда не услышать вести с этой темной воли... Тогда не стоит терять времени. Видишь, — в лунном свете надвигается пепельный астероид перевала, — загруженные, утомленные машины пройдут совсем низко над гребнем, сдувая в пропасть спящие камни, — здесь ты можешь соскочить. Твои друзья ждут тебя, — они жарят козлятину, и я чувствую ее запах, вижу, как взвиваются и гаснут среди звезд искры невидимого костра, — они поднимаются навстречу в беспорядочно-веселой пляске, и хочется подставить им доверчивую ладонь...
        Я бы плыл, я бы спал так, — но за стенкой уже кто-то забегал, заорал, хлопая дверьми: проснись, придурок! Рев сирены, красные пунктиры вместо искр, — поднимая свалившееся сознание, напяливая швами наружу, выглядываем, таращась: трассы льются с двух сторон. Они подстерегли нас, таких медленных и низких! — и теперь пулеметы бьют не только на звук (это были бы всего лишь жмурки с отставшим голосом), — к их услугам еще и виев глаз луны. Железная дичь, насаженная на вертел ветра, — почему мы стоим?! Днем эти секунды по-своему радостны, — они заняты огненной работой: заход на боевой и уничтожение. Сейчас же, шаря слепыми руками и огрызаясь бестолковым огнем (испуганный скунс-вонючка, — дайте ему по башке палкой, чтобы не вонял!), — мы убегаем... Раскладываем в ряд: сучащие, буксующие ноги, — толкайте же, толкайте (безумные очень сильны), прячьтесь, закрывая глаза и останавливая мысли, растворяйте все растворимое, уменьшаясь и заворачиваясь в носовой платок, исчезая совсем, переносясь и пережидая в укрытии (безумные очень хитры), подглядывая, как обреченные двойники бешено скребут когтями по небесному стеклу, — и дальше, дальше, подпрыгивая от пинков, пряча голову, — жмите на педали, жмите, не оглядываясь, — мы вернемся завтра и ах, как мы попляшем!..
        Они уходят, обгоняя последние пули. Они вырвались даже из рук ветра, но ряд все еще не сходится. Наступает время, сочащееся кровью из пробитых баков, трясущееся по булыжному теперь небу на изорванных лопастях, время, обняв руками парашютную беременность, постанывать от схваток страха, вылавливая жадными глазами огоньки полосы, время дотягиваться до крайнего, — цепляя ногтем, срываясь и снова карабкаясь, теряя последние капли, шепча и ругаясь, — время чего угодно, только не молитв. Даже если это последние минуты, и мы уже не дотянем (я слышу, как отлетает от лопастей обшивка, я вижу красные табло тревоги), — все равно не хочу целовать сапоги того, кто сам топит и сам (если попросишь, отчаянно пузырясь) вынимает, добро улыбаясь в бороду. Белое, простынно-кафельное, искусственные цветы пахнут хлораминолом, — этот главврач все равно не властен над снами больных. Прошу тебя, мой ночной близнец, передай своему повелителю: сейчас я жду его поддержки...
        И что же нужно тебе, такому потному, с холодными конечностями? Чего жаждет твоя пересохшая, скукоженная душа? Облизнуть эту землю, обдирая о горы язык, утоляясь собственной кровью? Нет, моя испуганная кровь не поможет мне, — чужого хочу, неизвестного, но нет времени перебирать и отбрасывать. Так пусть она подойдет, — последняя вокзальная жрица, — и в мазутных кустах, в мелькании и грохоте проносящихся поездов, эта общественная плевательница (даже здесь воображение привередничает, требуя молоденькую мулатку со стертыми в кровь лопатками), приготовившись оказать мне самую дешевую из услуг, так и останется стоять с открытым ртом; круглая готовность сменится удивлением, переходящим в стон, потому что бледный незнакомец сам опустится на колени, войдя под узкий полог, сделает это за нее, — жадно и больно, языком и зубами испуганного животного, жаждущего вкуса жизни и нашедшего этот вкус. Я сделаю это, и пусть отвернутся проплывающие мимо купейные мадонны, чтобы не потерять молоко! Я сделаю это, я вылижу последний уголок жизни, куда она вся и забилась, глядя, как умные и тупые пигмеи-пигмалионы танцуют с ее двойником, фригидной самозванкой, — я покажу забытой, что не забыл... Да кто там топчется, черт возьми, кто этот слюнявчик, бубнящий чушь в ее желтые, спутанные пряди, когда она качается в моих руках? «Какие танцы, Заратустра, — бормочет она. — Уходи, не мешай нам...» Уходи, танцор, и вы тоже уходите, — вы, жрущие горстями снотворное и пускающие в теплые ванны свою рыбью кровь, — как вы вообще смеете корчить гримасы, даже если жизнь испражнилась вам в морду? Радуйтесь! — она пометила вас как свою территорию, она будет защищать вас! И все остальные, — от рыбака до фискала, — пошли вон! Ей не хватает воздуха, а мне — доверия к вашим шаловливым ручонкам: вы обязательно растащите мое тонкое листовое время, эмали чувств, тиски обстоятельств, молоточек сердца, — и начеканите целую кипу ереси (пьяный блудный сын променял папу на грешницу), — и все это останется невостребованным, как желтые перстни рыночного армянина... Все вон! В моем маленьком мерцающем кадре места лишь на двоих, и мне не нужны апостолы, а тем более зрители. Я должен без свидетелей исправить ошибку двухтысячелетней давности (его или вашу — кто разберет?). Сейчас, пока я не протрезвел, мне хватит слез, чтобы омыть ее грязные ноги, и жара губ, чтобы осушить их, — а потом я положу к этим ногам все заработанные войной деньги, все усыпанные бриллиантами ордена, и, попросив — нет, не отпущения грехов, а всего лишь разрешения остаться до утра, — улягусь у ее ног. А ты, моя мулатка, сядь рядом, спой что-нибудь нежное на своем родном, неизвестном мне языке, напои меня с ладоней своим прохладным голосом, — и, успокоенный, я усну. Я так устал от своей дикой любви...
        ...Светлеет. Шорохи, скрип, задушенные голоса, — все потихоньку уходят, унося... Смех, как эпилог ночного страха: такие серьезные люди, а каким кубарем катились! Отстань, женщина, чего ты лепечешь? Разве ты не видишь — мы долетели; разве ты не чувствуешь — он уже расцвел, мой цветок. Немигающая рептилия, магическая пентаграмма, сложенная из лоскутов змеиной кожи, — другу на память от повелителя мух. Все аристократы флоры, от розы до крапивы, — все боятся и презирают его. Он тошнотворно красив, камуфляжная звезда, пахнущая тухлой кровью, — и чем дольше я знаю его, тем острее желание склониться к нему и вдохнуть. Мясные мухи, грифы, красноглазые гиены, — вам нечем здесь поживиться, здесь человеческие (даже слишком человеческие), — расступитесь и дайте человеку приблизиться. Мне нужен этот запах, такой противный для многих, — я узнаю и обожаю его, — запах возвращения. Так пахнет встающее над горами солнце...


        

Пророк

                                                                                                                ...Всего живее помню тот легкий мост...

                                                                                                                                      В. Сирин. «Петербург»

        До сих пор, укрывшись в густых ветвях напротив светящегося окна, можно видеть, как нежный силуэт готовится ко сну. Это вечнозеленое воспоминание, вышибающее слезы стыда и восторга, так искривляет путь мысли, что после нескольких безуспешных попыток становится ясно — уже не вырваться. Роман, едва развернувшись, съеживается до реестра подготовительных материалов, а редкому читателю в качестве сомнительной компенсации предлагается принцип sapienti sat и крутая, но безопасная тропинка, выводящая к морю...
        Где и когда игрок обернулся? Совмещая свои новые контуры с теми, что проявились в сумеречной воде прошлого, снова убеждаюсь, как выцвела, выгорела память за истекший полярный день (очень много света, нежных прикосновений, еще более нежного шепота, и постепенное возвращение к полутонам и полным тонам). Говорят, слабость памяти есть верный признак последнего круга воплощений, после которого твое заключительное имя присваивается свободному, еще недостроенному, созвездию — наблюдателю понадобится воображение свежерожденного, чтобы дорисовать твой полный скелет... Загвоздка в том, что я моста не помню. Приобретенная склонность к подозрительности заставляет думать, что молодой поэт, впуская своего кумира в свой рай, неосознанно использовал его в роли кошки, чтобы вселиться когда-нибудь следом в уже обжитое пространство эдема. (Здесь затонуло рассуждение о качестве чужого рая и о степени зрелости его яблок.) Но, скорее всего, выигрывает вариант одряхлевшей памяти. Вот сабианский символ градуса, в котором завязло наше солнце: сгорбленная старуха на развалинах прежней жизни оглядывается в поисках того (когда же это было?), кто черным соболем одел ее блистающие плечи. Счастливые очевидцы — не то что не вымерли, совсем не постарели! — вежливо, но крепко подхватывают под руки и с веселым гомоном влекут по благоустроенному, перекрашенному маршруту. Вот лавочка, где вы любили отдыхать, вот портреты батюшки, сестрицы, вот ваша трость и ваши пистолеты, — а вот и мост. О, это важный пункт вашей великой жизни! Здесь вечный автор грыз в раздумье вечное перо — и альтернативная почка даже набухла и была готова выстрелить веткой, на которой вы бы еще пощебетали на радость нам — кабы не глупость друга вашего, вояки. Нет, нет, не упирайтесь, вы еще так слабы, подогните ножки, мы понесем — вы легкий.
        Малый вес — лишь одна из улик, приводящих к полной идентификации. Рассыпанные по листам автопортреты (как узнаваем этот впалый лоб!), масса разнотемных пророчеств, посеянных так щедро, что озимые взошли даже в текстах нового времени (от смерти матери до радуги в ресницах), та странная мания, в самых глубоких ее местах доходящая лишь до колен (как вы недогадливы, г-н публичный директор! — хитрец просил ноги вашей дочери!), конечно, преступная склонность к кислым плодам (апрель — неиспользованная рифма к имени той, чья смущенная заря заставила взволнованным эхом откликнуться его косматую свирель) и вдобавок эта отвратительная привычка ходить кругами. Корни ее так глубоки, что до сих пор пьют воду тех давних дождей, когда нельзя было уединиться ни в дневниках, ни в письмах. (Вот и теперь приглашенные гости после мучительного процесса журавлиной дегустации поднимутся из-за стола голодными и злыми. Может быть, только изящные женщины, даже не поняв всей скрытой тайны, скажут, задумчиво мерцая очами: в этом есть музыка...) Но более всего убеждает то детское болезненное дежавю — внезапный наплыв тошноты при взгляде на две одинокие сосны — и, обгоняя обморок, бегом до бочки с дождевой водой, лицом в ее зеленую, кисловатую мглу; снова взгляд и снова спазм — где я это видел? Меня сейчас вырвет... Дайте еще воды! В лицо ему плещите, трите уши! Как жарко, — хочется на воздух, на мороз, в одной рубашке...
        Вот ключевая фраза из потусторонних архивов. До сих пор при взгляде на эту хрестоматийную картинку воспламеняются мои огнеупорные уши. Заслышав колокольчик среди январской ночи, истосковавшийся узник выскакивает навстречу влетевшим во двор саням в совершенно непотребном с будущей точки зрения виде: босиком на снег, в одной ночнушке, с прыгающими от немужского счастья губами — как дождавшаяся девочка, жена, старушка-няня, — ну, мальчик в лучшем случае, а в худшем — собачонка... Лизни его в лицо, если допрыгнешь — ах, как обознался! Но радость-то была искренней! Тут бы и остановить, отсюда бы и поворотить оглобли бесценного друга, чтобы всю оставшуюся зиму длить во снах мгновение этой встречи и, проснувшись, плакать светлыми слезами обо всем, что было и что будет: вот освобожусь и въеду, наконец, в столицы, и столько будет смеха и вина, стихов диваны, девки на диванах! Если б знать — стегал бы дорогих лошадей плетьми, травил собаками — проваливай, тебе же будет лучше!..
        Сидели в комнате, размачивали в холодном вине зачерствевшую дружбу, с трудом жевали. Всего-то и хотел позабавить друга сплетней, ждал в ответ добродушного смеха — пусть из сострадания к моей заброшенности, — с пониманием того, как на почве, унавоженной унижением, разрастается мания величия (заготовленное продолжение шутки). Господи, как много дураков! — но только двое помнят ту тишину, налившуюся кровью. В комнате вдруг запахло большими ногами гостя, сопревшей шерстью носков. Раздувшиеся от волчьего бешенства ноздри учуяли телячий запах вечно тринадцатого, который посмел усомниться в могуществе моего хищного слова, подгрызающего сухожилия царственным оленям! Ария столичного гостя повествует об остальном стаде: да, да, они сильны, у них такие серьезные лица (подозреваю — и зады не менее значительны), такие указующие и грозящие персты. Иди, мальчик, к нам, ты будешь петь, пока мы мощны весла упираем, а в конце получишь шубу мертвого царя. Он, говорят, тебя отшлепал, а нынче вот в чулане запер, как пересолившего шута (и слово-то нашлось!). Засим — прощай. О времени мы сообщим — готовься...
        Игра, следующая вслед за этим, не имеет земных аналогов. Даже библейская птица, переносящая доносы — просто сорока в сравнении со мной. Есть немыслимое для смертного наслаждение, когда тощее, никому (вот это «н и к о м у...» попрошу курсивом, в разрядку, вприсядку!) не слышное, слово опрокидывает общее, до неприличия упитанное, благое дело. Какой судья учтет, чем я поступился ради того, чтобы внедрить паскалеву песчинку в их мятежный мочеточник? Играя вслепую, гроссмейстер принес в жертву обоих данных ему летучих коней, оставшись в итоге пешим, — но зачем о грустном, если уже в самом дебюте сквозь лабиринты вариантов просвечивал полный разгром противника при множестве оставшихся у него растерянных фигур... И когда торопливое шуршание оборвалось точкой — справа от безмолвствующего народа, — автор услышал в наступившей тишине, как скала общественной судьбы, повинуясь его заклинаниям, сдвинулась и нависла в ожидании последнего толчка над головами обидчиков. Со многими из них я, конечно, дружен, но, взяв паузу в несколько тактов, можно вспомнить те тайные вечери, где присутствовал в неясном качестве. Они же смеялись надо мной, перебрасываясь моей верой и заставляя меня подпрыгивать! Обид я не прощаю, друг, прости. Твое письмо — вернее, его платоновскую идею (подлинник сожжен в эпоху страха и деймоса), — его храню, как приглашение на казнь. Я обещал приехать, но, видит бог, не смог, и в доказательство — эта лапка мифического зайца, раздавленного сваленной на него ответственностью. Я и рад был — может быть, тогда, заметив за углом хрустящего пальцами несостоявшегося диктатора, я бы повел за собою ваши оцепенелые полки, — но разве мог я бросить на полдороге свой грандиозный эксперимент? В два часа ночи, когда мой добросовестный, честь имеющий призрак добрался, вошел и сел незамеченным среди суетящихся заговорщиков, далекий автор решил: пора! — и обмакнул свое волшебное перо. Восхитительная червонная аллитерация! Рога протрубили, и, подчиняясь моему приказу, герои начали, не ведая (как я хохотал!), что в глухой деревушке знакомый их поэт, а ныне бог, веселясь, прядет их судьбы, вычеркивая и вписывая, даря и отнимая, — попробуйте-ка против ветра, поднятого слабым словом! Да что бог — бери выше! — даже Зевс просил у парок пощады для Ахилла. Вот и теперь снисхождения не вышло — звук пощечины был как выстрел картечью. К вечеру все было кончено...
        Здесь приготовлено много места для ликования, автоаплодисментов и веселой ругани. Вместо этого — отточие длиной в полгода и пять сухих щепочек. Когда печь топят исписанными листами, когда кошмары иссушают ваши сны, а палочка уже не действует, сколько ни маши, — в таких случаях специалисты рекомендуют вернуться и, пройдя все заново, изжить. Согласно новейшим прозрениям, пациент, будучи еще рыбовидным зародышем, подвергался грубым нападкам, а точнее, ужасным притязаниям отца. Теперь заике предлагается встретиться с великаном и погрозить ему пальцем — ужо тебе!.. Сама встреча совершенно стерлась в испуганной памяти, но в книге почетных гостей дворца сохранилась песня ручного скворца, — отрывок из Святого писания, изложенный привычным стихом, — как благодарность официального теперь пророка за новый язык и новую жизнь, будь она проклята!
        Неосторожно слетевшее с вещего языка проклятие до сих пор тяготеет над всеми копиями. Все выглядит как приступ наследственной болезни, внезапный рецидив — с того же возраста и уровня, что были достигнуты предком. Характеризуется пограничным состоянием сознания: темно и холодно, пахнет пеплом, и тщетно ворошить остывшие стихи — ни уголька, ни искры... Да черт ли в них! — в конце концов, разве кто-нибудь облил слезами ноги гранильщика чужих камней, разве, вечно веселый и прыгучий, выходил один он на дорогу? Хорошо, оставим... Но дальше — хуже. Где бродил я на этот раз, когда раздавали стили, методы и манеры? Теперь, как результат прогула — ни прежней легкости, ни слез, ни предвкушений, — груженые смыслом караваны сухоногих слов никак не доберутся до зеленых миражей. О ужасная песня немца, катящаяся кубом, какой мелодией ни смажь! Невольный каменщик не успевает класть строку на строку — чернила, едва пролившись, сворачиваются и густеют — кровь, а не чернила, и над листом я тужусь и корячусь, как самозванец-бог над мертвецом, бессильно заклиная: встань, иди, скотина! Мертвец недвижим. Душа мала, но труп, как труд, огромен. Нет, верти назад — я буду слушаться, дай только попробовать! Иллюзий мне, неведенья любви! — я в лужах воробьем хочу купаться, хочу душить кого-нибудь сиренью (и удавить кого-нибудь взаправду. Злодейства мне! Полцарства за злодейство! На крест натурщика, натурщицу в костер — и жадно их мученья наблюдать, чтоб верно передать их в камне, — не благо ли? Уж мнится мне, что благо... Зачеркнуто). Пожалуйста, назад — пускай закат сегодня на востоке, — сейчас сосредоточусь и бездумно, легко рассыплю горсть искрящихся во тьме (гнилушек — добавит здесь недремлющий сарказм), во тьме стихов, — и почерк будет крив, дрожащ и тороплив, как бормотанье той сомнамбулы безумной, поляка праздного. Ах, как его я ждал, заранее любя и ненавидя! Он упоил меня восторгом дивным, зубами скрежетать заставил — я при нем немел! — змеей во прахе виться... Теперь и я смогу — вот эта ночь моя! А утром, как и он, проснусь на крыше, и не пойму вначале: взлетел или вскарабкался? Но вспомню: там, внизу, в тревожной комнате моей — там ждут меня листы, заполненные без помарок, и к ним готов бежать, скользить по водосточным трубам, срывая ногти... Сам себе не верю.
        Он обещал приехать — вот главное. Он топтался перед уральским хребтом (как вырос и возмужал тот заяц!), и если бы не эта, привычная уже преграда, наверное, пустился бы дальше в своей кибитке-улитке. Мучимый собственным беззаконием, он дополз бы до своей холодной цели, чтобы через щель в высоком заборе увидеть тебя — постаревшую, уставшую от своего навязанного мужа, чья вина, прикованная к твоим щиколоткам (я так любил смотреть на них и ниже!), утянула тебя в глубину... Это невозможно. Есть другой, избывающий все сразу, путь. Именно для того, чтобы выписать заблудившемуся герою рецепт спасения, я и берег последнюю частицу своей vis magica . В состав сильнодействующего яда входит неутихающее воспаление чести (как это по-латыни, друг Гораций?), много тоски и бессонницы, припадки бешенства, полное отсутствие денег, сбор листов сухой невкусной прозы, и отдельно — пустой взгляд рыжей донны и крепкое рукопожатие собственной добропорядочной статуи с одноименной площади (их уговор был даже мне неведом!). А белая голова — всего лишь чаша, в которую нальем. Ну, пей же!..
        В тот день, я помню, был мороз. Под ослепительным небом искрились заиндевевшие до самых бровей каменные щеки домов, сани косились и скрипели на поворотах, в глаза брызгало солнце. Кто-то кланялся навстречу, приглашая куда-то, жестом вычерпывая меня из саней, кланялся вслед... Странно, что я не замечал эти прозрачные фигуры тогда — как и встречные сани с бесценным содержанием. Они скользнули мимо, и содержимое косило в другую сторону, такое бессмысленное, пастельно-розовое с голубыми тенями и бархатистыми от мороза лепестками. Унылая жена, очей очарованье, откуда ты, и кто иной пил твой бледный запах, окуная рыльце в твой пушок, — все это уже не интересует уезжающего. После стакана лимонада хочется курить, жадно глотая горький дым, и ехать все быстрей — пошел, пошел! — туда, где речка подо льдом чернеет, где разгорается моя свобода...
        Последние ступени преодолеваются одним прыжком — перед тем, как распахнуть долгожданную дверь. В наступающей темноте (сгущалась и твердела так же быстро, как гипс на чужом, овечьем лице) убывающее божество еще успело заметить, как валился в рыданиях курносый апостол умной головой о камни — осторожно, чтобы не расплескать мысль о вдове; какие-то люди в бобровых воротниках грызли изножие креста, крепкими зубами разрывая на щепки, и кто-то совал недоверчивый взгляд в лишнюю дырку в сюртуке... Тем временем совсем стемнело, лошади пошли шагом и скоро встали. Коляску заносило снегом, и к утру только холмик на сверкающей равнине напоминал, что был проездом кто-то здесь когда-то...
        ...А пляж я перестелю на рассвете. Для полуденной сцены понадобятся азовский песок и мелкое, теплое море. Маленькая гостья была рада ему, как веселому, доброму зверю. Подобрав платье до колен, она играла с волнами, теряя при бегстве свои легкие следы, и белозубый прибой слизывал пенным языком эти детские еще строчки, этот лучший в мире двустопный ямб, — а ветер вообще вел себя по-хамски! Может быть, теперь, глядя на их дружную игру, ревнивый наблюдатель поверит, что море волнуется только из-за нее, и жизнь волнуется... Оставь же этих милых животных, оглянись, посмотри на меня — я приехал, как и обещал, моя радость! Все темное, что нас ждет, уже прошло, я еще ни в чем не виноват, и тебе нечего бояться... Этот день я, не задумываясь, выбрал из предложенного веера перед тем, как отыгравшую колоду запечатали навсегда. Но я не тороплюсь открывать его. Вчера, на закате, я достал из потайного кармана ночь драгоценного ожидания — и она все еще длится... Теплый мрак, остывающие камни, запах крабьего тлена — и где-то совсем рядом невидимое море перекатывает гальку за мокрой щекой. Дремать, просыпаться, на ощупь добираться до воды и, заплыв туда, где хвосты сонных рыб щекочут ноги, опускаться в темные глубины и, дыша жабрами, собирать для тебя жемчуг. А потом, лежа на берегу, на теплых плитах архея, курить, осторожно держа фильтр мокрыми пальцами и, смахивая с бровей соленые капли, смотреть на звезды... Не торопи меня — я готов пить эту ночь бесконечно. Ты хочешь знать, что делал бог перед творением? Он предвкушал...


        

На охоте

        ...Им было всё равно, кого искать. Летели на восток, всё дальше углубляясь в дикую, неприручённую зону чужой страны. Рыскали над бесхитростными речными долинами, ныряли в тесные, до краёв налитые тенью ущелья и, выпадая в пустыню, неслись, припав к земле и пугая пулемётными очередями летящие мимо мёртвые кишлаки. Поднималось алычовое солнце, пели винты, — а в грузовой кабине тошнило навьюченный оружием досмотровый взвод. Сейчас, ради передышки на твёрдой, надёжной земле, этот натасканный на караваны зверь был готов обнюхать даже одинокого путника — и уже скрёбся в дверь, что-то почуяв...
        Путников было трое. Они стояли на берегу иссыхающей речки и ждали, привычно подняв руки. Стрелок снял пулемёт с упора, повернул его рыло к людям — на тот невероятный случай, если они захотят пожертвовать собой. Снижались, надменно задрав нос, осторожно, как дама в воду, ступили на песок. Сосредоточенно совершая подскоки и перемещения в поисках плотной почвы, фаршированный солдатами дракон просто скрывал смущение, стыдясь своей мелочности. Наконец утвердились. Дверь отъехала, и на землю попрыгали несколько солдат. Постояли, жмурясь на солнце, и двинулись. Шли, не снимая с плеч автоматы; зевая, поглядывали по сторонам, попинывали песок, переговаривались — ленивые грибники, которым совсем нет дела до тех троих. Уже потом, через секунду, сочиняя причины, стрелок приписал утерянному клочку времени этот звук, придумал хлопок, приглушённый винтами. Солдаты от неожиданности остановились и смотрели...
        Человек убегал к холмам. Он бежал, запрокинув голову и широко выбрасывая ноги, а его спутники лежали, закрыв головы руками. Опомнившись, солдаты стронулись с места и тяжело пустились в погоню, — буксуя в песке, суетливо сдёргивая с плеч автоматы, стреляя, — кто от плеча, кто от пояса. Но, несмотря на треск за спиной, человек бежал, быстро сокращая расстояние до спасительных холмов. Смешно думать об их спасительности, думал стрелок, ведя перекрестье прицела за бегущим и натыкаясь на вислые зады егерей, смешно так думать, когда вверху, накрывая беглеца долгой тенью, проносится ведомый... Обескураженные солдаты уже меняли пустые магазины, махали кружащему над ними вертолёту, призывая помочь, но, отрицательно качнув пилонами, он снова уходил на круг. А человек бежал, чудом выбирая в кипящем пространстве свободные от смерти места. Наверное, этот восточный маг неуязвим, он просто забавляется, и от его непресекающегося бега солдаты теряют уверенность в убойной силе своего оружия, в свинцовости своих пуль. Нельзя же заподозрить сразу всех выполняющих расстрел в намеренном косоглазии... Вот приговорённый остановился, оглянулся и, размахнувшись, швырнул что-то в сторону преследователей. Споткнувшись о страх, солдаты повалились на песок, неловкие, сдавленные бронежилетами, подминая собственные автоматы. Человек нырнул в нагромождение больших валунов, запетлял, отталкиваясь от каменных боков. Не дождавшись взрыва, солдаты поднимались и снова бежали, забыв до конца разогнуться, стреляя из-под живота. В камнях зазмеился малиновый рикошет трассеров, огненный серпантин оплетал ноги бегущего. Ему оставалось совсем чуть-чуть, чтобы исчезнуть за камнями, когда стрелок вдруг ощутил всю ярость неуклюжих, обманутых солдат, увидел, как один из них припал на колено, старательно прицелился, скаля зубы, и его плечо задёргалось от коротких и злых, как удары ножа, очередей...
        Чиркнув винтами по солнцу, пролетел ведомый, сказал: «Они его кончили. Камнями кидался, дурак». Волоча автоматы за ремни, солдаты возвращались. Багровый командир, высунувшись из кабины по пояс, орал на бедного взводного, угрожая пистолетом. Привели двоих, затравленно озиравшихся и никому не нужных. Облокотившись на пулемёт и посасывая погасшую сигарету, стрелок изучал их через стекло. Кажется, они уже встречались ему где-то в прошлой, музейной жизни — этот старик с длинными голубыми зубами и этот мальчик в широкой, грязно-лиловой, как зимний закат, рубахе: чумазая мордочка, большие, изюм в шоколаде, глаза. Вопрос изучившему местные нравы: кто он? Внук пустынного отшельника или приголубленная им сиротка, тёплый персик, греющий барханными ночами холодеющие чресла старика? Тогда кем был тот, бежавший?..
        Взлетели, оставив на качнувшейся земле двоих с поднятыми руками, и быстро ушли. Торопясь, чуть не опрокинулись, поскользнувшись на ветре, и казалось, что из задних створок убегающей машины что-то валилось и лилось... Продолжая: кем он был и зачем бежал? Никаких зацепок для следствия. Вся миллиардолетняя цепь причин сейчас не рассматривается, — к тому же стрелок не видел его с тех пор, как он канул в камнях, завершив свой гордый бег олимпийского героя; с тех пор, как рукоплескал этому ахиллесу и освистывал его погоню — низкорослую, чирястую, в засаленных, обвисших галифе и рваных бронежилетах. Это полудохлое животное, ползущее по резвым следам, оскорбило основную идею нашего прайда, где лёгкий и могучий бег всегда был основой. Мы ведь ещё не устали, нам ещё не снятся бесконечные дожди, и запах остывающих стволов по-прежнему слаще унылых запахов прошлого. Весёлые и загорелые, самая дорогая мечта слезливого теоретика, влюблённого в нас ещё до нас, чёрные ангелы в искрах и копоти, — мы носились над этой солёной землёй, уча своей хулиганской мудрости грызущих саранчу мудрецов; уставая от пыльной жары, поднимались к белым, холодным облакам, чтобы искупаться в их пьянящем озоне; падая с высот, похищали пасущихся сабинянок, прививая им свою свежую кровь, — а книги, что захватили с собой, чтобы не одичать, — где они, эти книги?..
        Что же теперь скрасит угрюмое возвращение обознавшихся? Отвечайте, тупо ковыряющиеся короткими пальцами в толстых носах. Нет ответа, и грязь в моём благородном салоне... Тогда что-нибудь красивое и быстрое, пожалуйста. Этот чардаш посвящается убегающим, — хвала и реквием. Есть острый обсидиановый нож, и уже видна жертва, призрачная спутница для ушедшего фараона речной долины — и такая быстрая и прыгучая, рождённая для бегства — совсем не женщина, чей игривый визг и трясущийся студень убивает азарт, — совсем другая...
        Стрелок издали заметил её и успел заменить короткую ленту на длинную. Вот она снова исчезла, и снова ревущий вираж вывел чудовище на беглянку. Неведомо как удерживаясь на повисающей земле, тонконогая грация застыла и, повернув гордую головку на длинной шее, смотрела, как летающий циклоп разворачивается к ней блестящим фасетками глазом. И когда, качнувшись, он устремился на неё, газель скакнула в сторону и понеслась, разматывая за собой пыльную завесу. Пулемёт встрепенулся и выплюнул первую порцию огня. Очередь вспорола пыль перед бегущей, она шарахнулась, и вертолёт проскочил над дымящейся пустотой. Зашли с другой стороны. Теперь ветер сносил пыль, и жёлтое, с белым промельком живота, тельце летело прямо на пулемёт. Стрелок нажал на гашетки, исполосовал очередями место, где она только что была, — а она, снова скрытая пылью, уже уходила... Опять перестановка фигур: игнорируя вес и парусность, обжигающим креном (в салоне свалка из касок, ругани и пулемётов) брюхастая машина заходит в хвост газели, неутомимо чертящей на пергаменте пустыни ломаные узоры. Пулемёт вышивает пьяными стежками вдоль её летящей канвы, бьёт огненными когтями — мимо, мимо! Лёгкий, не смазанный страхом обскок огненных вешек, мельканье её невероятно изогнутого тела над разверзающимися пропастями, — и опять пустота, и снова хвостатый бросок пятнистого зверя...
        Зелёной жабой спрыгнул с неба вертолёт. Стрелок вышел за добычей сам, оттолкнув кинувшегося было солдата. Нужно идти медленно, чтобы, когда подошёл, рядом уже не было её укоризненной души... Ему оставалось совсем немного, когда, отчаянно мотая головой, животное поднялось и, враскачку, припадая на все ножки, поскакало к далёким кустам. Стрелок страдальчески сморщился: она убегала, как истерзанная, не понимающая, что с ней сотворили, девочка! Он присел, выдёргивая из кобуры пистолет, и прицелился. Он мог бы в два прыжка догнать её и добить в упор, всадить пулю в её хрупкий затылок, — но вдруг бы не получилось увернуться от этого жалобного взгляда, от совсем нечеловеческих глаз, память о которых — мечта не умеющего рыдать актёра... Он выстрелил, почти зажмурившись. Её передние ноги подломились, она ткнулась щекой в песок, постояла так, судорожно вздрагивая, ещё пытаясь выдернуть из-под себя ноги, думая, что сейчас всё пройдёт, что не бывает так долго тяжело и больно, сейчас её отпустит, и можно будет вздохнуть... Она упала. Он подошёл, пряча пистолет. Долго стоял, присматриваясь к её недвижному боку, в который раз удивляясь её малости (а с воздуха была величиной с лошадь), потом наклонился...
        Когда-нибудь, глядя на бесконечные дожди, стрелок пожалеет, что не остался здесь. Быть мудрецом, знающим язык звёзд, идти налегке, без книг, друзей и женщин, к священным скалам Бамиана, к его ласточкиным монастырям, к ступням его великих идолов, — и, проходя по своим незнакомым следам, даже не замечать железных стрекоз, носивших его когда-то...


  предыдущий автор  .  к содержанию  .  следующий автор  

Об антологии

Все знают, что Россия не состоит только из Москвы и Петербурга и что русская культура создается не в одних столицах. Но откройте любой общероссийский (а значит — столичный) литературный журнал — и увидите, что российская провинция представлена в нем, что называется, «по остаточному принципу». Эта книга — первая попытка систематически представить литературу (поэзию, короткую прозу, визуальную поэзию) российских регионов — и не мертвую, какою полнятся местные Союзы писателей, а живую, питающуюся от корней Серебряного века и великой русской неподцензурной литературы 1950-80-х, ведущую живой диалог с Москвой и Петербургом, с другими национальными литературами со всего мира. Словом — литературу нестоличную, но отнюдь не провинциальную.

В книгу вошли тексты 163 авторов из 50 городов, от Калининграда до Владивостока. Для любителей современной литературы она станет небезынтересным чтением, а для специалистов — благодатным материалом для раздумий: отчего так неравномерно развивается культура регионов России, что позволяет одному городу занять ощутимое место на литературной карте страны, тогда как соседний не попадает на эту карту вовсе, как формируются местные литературные школы и отчего они есть не везде, где много интересных авторов...

Рассылка новостей

Картотека
Медиатека
Фоторепортажи
Досье
Блоги
 
  © 2007—2022 Новая карта русской литературы

При любом использовании материалов сайта гиперссылка на www.litkarta.ru обязательна.
Все права на информацию, находящуюся на сайте, охраняются в соответствии с законодательством РФ.

Яндекс цитирования


Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service