Недавно в моей библиотеке появилась книжка со странной дарственной надписью: «От автора с глубоким почтеньем»... Словно позапрошлым веком повеяло, а если прошлым — то самым его началом, самым его туманным рассветом, с котелками, журфиксами и — «кланяйтесь вашему батюшке»... Словно подписал ее Анненский, Ходасевич — классик, иными словами. Так оно и было — книгу, чуть морщась от шума (вокруг кипела книжная ярмарка), подписывал — классик.
Секунда, ты еще не перешла ручей... Остановись, замри в сиянии полудня — В ромашковом венке, в короне из лучей... Чем дальше от тебя, тем глуше и безлюдней.
Григорий Кружков пишет светлыми, скульптурными фразами. Образы скульптуры, лепки — фамильная черта поэтов-классиков — наполняют книгу. Вот он пишет о парковой статуе:
...Глядите, как счастлива она, — хоть острый взгляд заметить может напряженье пальцев, подрагиванье века и в лопатках желанье почесаться о кору растущей рядом кособокой липы, — но это только мнительность и нервы прохожего, идущего своей сомнительной дорогой, а она уже пришла —
Впрочем, и люди у Кружкова — тоже вытесаны, вылеплены.
Ты из глины, мой хрупкий подросток, Голубой, неуступчивый взор; Чуть заметных гончарных бороздок На тебе различаю узор. <...> Потому что взята ты из праха Для земного — врасплеск — бытия, А меня изготовила пряха, Бледный лодзинский ткач и швея.
Лирического героя не обязательно ваять из мрамора или лепить из глины; на худой конец, его можно просто скатать из снега:
Снег заменяет горожанам горы, покинутым влюбленным — поцелуи, неверующим — церковь. В декабре, покинутые светом, мы живем замерзшими личинками сиянья. <...> Слепи себе другого человека и, прутик в руки дав, оставь стоять перед подъездом — чтобы о тебе он, как о существе другой природы, всю ночь, всю ночь томился и горел.
Ясность и простота. Открытость для чтения в любом читающем возрасте — от подросткового до старческого. Последнее — способность сопровождать жизнь, по-разному прочитываясь в разные ее этапы — также одна из примет классики. Сразу оговорюсь: понятие «классик» использую здесь не в оценочном смысле — но именно как принадлежность классике, той важной традиции, которая продолжает давать поэзии свет и глубокое, ровное дыханье. Впрочем, из этого племени «классиков» нередко и выходят настоящие — уже в абсолютном смысле этого слова — классики: Ахматова, Мандельштам, Заболоцкий... Последний, кажется, особенно близок Кружкову:
Среди деревьев тоже нет согласья Во взглядах на бытийственность природы.
Редкая способность — не прятать «влияния», но честно вывешивать их, как часть собственно фамильной геральдики (к чему призывал другой классик, Бродский: «Подлинный поэт не бежит влияний и преемственности, но зачастую лелеет их и всячески подчеркивает»). Вот слышится хрипловатый тенор Тарковского:
Я столько умирал и снова воскресал — И под ударами таинственных кресал, Перегоревший трут, я одевался снова В эльфийский плащ огня, в халат мастерового.
Или — в описании метели — стих окликается Пастернаком:
То, словно царская персона, Перекрывала вдруг шоссе, В возке старинного фасона Гоня по встречной полосе.
А то — в «Рождестве в городе» — глянет вдруг римско-иудейский профиль того же Бродского. Глянет — и подмигнет...
проплывает ведьмочка мертвая в тихой лодке по проспекту Калинина мимо свечей фонарных
Правда, кажется, что эта родословная геральдика несколько избыточна — как избыточны и античные лики и сюжеты: Андромахи, Гекторы, Диоскуры, Пегасы и Ювеналы... Эта лепка порой слишком утяжеляет ясность линий, световое пространство стиха. Вообще, классичность кружковской поэзии сильнее чувствуется не в метафизических, а в почти бытовых, «домашних» сюжетах. В «тихой» классике.
Если бы даже никто никого не ждал, Все равно мечтаю, чтобы бдительная паспортистка (Что-то в уме перемножив) грохнула штамп, А там — сумка, такси, и до дома близко.
И ты помчишься по улицам, по которым водили слона, Но окончательно сердце отпустит, когда лишь Дверь откроется и кто-то скажет слова, Которых, сколько ни думай заранее, не угадаешь.
Лишний здесь, конечно, только слон, оказавшийся — пусть даже в виде случайной реминисценции — в этом хрустальном тексте, как в посудной лавке. И дело здесь, опять же, не в литературных аллюзиях — например, другое стихотворение (мое самое любимое в сборнике) словно вырастает из «сора» популярной строки («Плачет девочка в автомате»), однако затем, прямо на глазах, происходит метаморфоза...
О девочка в метро с потекшей тушью, ты, к двери отвернувшаяся тут же, — не плачь, твоя мечта осуществится о чистом, добром и прекрасном принце.
Лишь запасись терпением верблюжьим, помайся с черствым и бездарным мужем, с крикливой дочкой и тяжелым зятем, стань ведьмою, привыкшею к проклятьям.
И вот, когда и тень надежды минет и лик старухи глянет из колодца, тогда-то невозможное — начнется:
он подойдет к тебе с охапкой желтых кленовых листьев и тебе протянет сокровище свое — и засмеется;
и черный лед в твоей душе растает, и этого сам дьявол не отнимет.
В этом стихотворении («Внук») почти сонетная форма и циклическая композиция (обещание «принца» вначале сбывается в конце) накладываются на сниженный «быт», фольклорность, почти сказочность... «Ведьма» оказывается «принцессой», желтые листья — символ увяданья — становятся «сокровищем», способным растопить черный лед в душе (аналог зеркального осколка из известной сказки). А все это подкреплено поразительной психологической точностью и впечатляющей, почти чеховской, экономностью выразительных средств. И — мягкий, мудрый юмор, пронизывающий все стихотворение. Вообще, юмор в стихах — возможно, самое тяжелое испытание поэтического вкуса. Стихи Кружкова это испытание выдерживают.
Не люблю я природу, родную природу, Мне не нравится лебедь, ныряющий в воду С очевидною целью набития зоба; Если лебедь с подругой — не нравятся оба.
Или:
Привет вам, новые ворота! Люблю порой на вас смотреть, Люблю порой и с разворота На вас башкою налететь.
А порой — юмор вдруг окликается элегической печалью. И тогда в этой печали, как в вечернем городе, гуляет то ли лирический герой, то ли сам поэт — в сумерках не различить...
Этот человек гуляет один вечерами. Сколько лет ему, сколько зим, неизвестно. Хорошо, что никто не лезет к нему в кастрюлю, Не проводит пальцем по зеркалу гардероба. Вечерами — в час, когда тени встают из гроба, Он выходит во двор, достает из кармана пачку, Огонек зажигает торжественно, словно свечку, — И выгуливает свою невидимую собачку, И пасет свою заблудившуюся овечку.
|