Ящерица издалека
А. Петрова. Вид на жительство. — М.: Новое литературное обозрение, 2000.
|
...все, что любимо, но разрозненно непоправимо, все прозрачней становится, ускоряясь, раскаленной стрелой устремляясь в завязь.
Частый житель стихов – ящерица. Легкая, подвижная, улыбающаяся. Исчезающая, отбрасывающая хвост. Названия разделов сборника – «Линия отрыва», «Шаг в сторону». Уход, уклонение. Мир висит на одном месте, как дирижабль. Уход представляется единственно возможным движением. Человек всегда покидает – страну, возраст, прошедший день. Воздух сковывает, как цепь. Земля – вязкость. Мир рассыпается. «Созвездья колченогих предметов», «дни слабеющего накала», «снег грязноватых квитанций», даже кровать всегда стоит не так. Но резкость зрения, отчетливость контуров исключают слипание предметов в неразличимую подавляющую массу. Хаос лишь усиливает желание от него отстраниться, удаленность, а из удаления виден еще больший хаос. Цепная реакция разрыва. Температура отказа, разрыва очень велика. От него идут ослепляюще жаркие лучи. «Белые зрачки Иерусалима». Отказ и уход от себя тоже. «Я сама себя оставлю за стеною / брошенного дома поутру». Собственная кровь – проклятие. «Эритроциты сжимаются в атомы тьмы». Бесполезно догонять память. Ее можно только позвать; она придет – и тоже будет сожжена. Память именно не плавится, а исчезает, оставляя пепел и песок. Любовь – тоже ожог, не раскрывающий мир, а сворачивающий его. «Милый человек, я не знаю твоего языка». Понимание невозможности понимания – и возведение этой невозможности в абсолют. «Ты, разбегающееся дробной тенью... Ты – трава, реестр перечислений...» Уклоняющийся стремится соприкоснуться с такой же уклончивостью и свободой. «Ты» дробится. «Я» – также. «Я – коридор вагона, когда, пошатнувшись, / думаешь весело: вот, началось». Любимое направление – от. Боязнь трезвости – и боязнь бесформенности. Причем форма – скорее нечто действительно нематериальное. Звук слова the, взгляд, улыбка. Нечто прозрачное. «Он переходит улицу. / Или улица проходит через него». Жизнь среди теней, изображений – но не вещей. Брат – город змеи-кинопленки. Болезнь – не жар, но свет. Вспышки, с резкостью, жесткостью рентгеновского луча освещающие глаза и подушку. Жажда просвеченности. Отказ от тайны и полутонов. Взгляд скользит, не задерживаясь ни на чем. Опасно привыкать – потом придется отвыкать. Невозможно ожидание – это тоже вглядывание. Невозможны остановка и встреча. «Выпьем-ка лучше за навык складывать чемоданы, / а потом их вовсе не разбирать». За благозвучным итальянским allora всплывает фддщкф русской клавиатуры. Невозможно остановить развенчивающий взгляд. «Все звуки... когда я их произношу, тайно выстилаются серым лишайником, не новой фланелью больничных халатов». Недоверие. Можно соединиться лишь с общим исчезновением.
И там, где жизнь вчера стояла, чернеют балки гулких звуков. Ночная бабочка пространства шуршит в померкнувшей золе.
Не вглядывание, но уход. «Постоянство пространства / хуже холеры / и погубительней пьянства». Потому и оказывается одно и то же везде, и все равно куда уходить. «Поедем в Брянск, в Царское, хоть на Марс. / Все равно». В Риме тоже «неприбранная Фортуна в закутке прикладывается к вину. / Стряпает у жаровни. Капли пота ползут по гриму». Контакт с миром невозможен. Рядом – никого и ничего, поэтому все рушится на самого человека. «Слышишь, сети? / Подтаскивают ближе мертвеца, / а тяти нету дома. / Нет и дома. / И значит, ты – кто вытащит его». Постоянное искушение молчанием. «Рыбы-щуки, гады и змеи, / заберите меня к себе». Или – появление политики или морали, продавливающих тонкую ткань исчезновенья, как кирпич – паутину. «Полое было / становится больше, чем будет». Время – это надежда – пока оно не умрет. Смерть – это тоже разрыв, и разрыв – смерть, и оторвавшийся в некотором смысле умер – но завершение это или начало? «Если умер ты, еще ты не живой...» Потому что исчезновение, вычитание себя открывают прозрачное пространство, где смерть и жизнь не вполне различаются, откуда прекрасно видны дуги земных движений.
Нет теперь того, что я. Обличье стерто. Но пока светлеют памяти лучи – в междумирье подмастерьем корта буду подбирать мячи.
Там совместимы легкость чувства и его глубина. «Не до смерти любим, но до поливальных машин, / до солнца, повернутого к югу». Там – не му́ка, но мука́, пыль произошедшего, из которой будет что-то еще. «Ты тоже событий взметнувшаяся мука, / сквозняк, – и некому ставить заплаты». Нужна независимость, отдельность – и нужно то, что сможет быть потом. Будут ли другие разрывы – с повествовательностью, с непременной зрительной представимостью образов? Встреча с более расшатанной и многозначной речью? Что такое оборванный край? взгляд и слова. Что такое страна? страница. А прозрачный час на рассвете – «для всех бездомных / только плавучий остров, плавучий остов». Город? Иерусалим, переходящий множество раз из рук в руки, двоящийся и множащийся. «Мерцающий образ земли, кажущейся то прекрасной и желанной для всех, поддающейся перед любым на нее напором, то единственной и неприступной, то вдруг заурядной и заброшенной». Город, удаленный от самого себя, дающий человеку второе и третье дно, бунтующий против себя. Рим, вечный город вечных превращений (так стал папской крепостью мавзолей императора Адриана). Герои? Ипохондрик и меланхолик, тяготевший к причудливым пропорциям, Франческо Борромини, бросившийся на шпагу, дабы уйти от тупой неспешности жизни вокруг. Писатель Добычин – исчезнувший – то ли покончивший с собой, то ли скрывшийся. Но любимый герой – Синдбад-мореход, балансирующий между исчезновением и возвращением. «Он не мог не уезжать из Багдада. Но стоило ему уехать, он начинал тосковать. Он преодолевал страшные препятствия, только бы вернуться. Но уже через год опять собирался в путь». И надежда на редкий плод редкого доверия – «необъяснимый восторг, скрывающийся за обиженностью взгляда».
|
|