Я бы хотел умереть, зная, что умираю смертью свободной, ничем не навязанной смертью.
Виктор КРИВУЛИН «Посылка баллады». Март–май, 1978.
Есть стихи, как бы заведомо отложенные про запас, на потом, надолго. В них нет того простого лиризма, который захватывает нас, прежде чем мы начнем что-то понимать. Такие стихи необходимо понимать с самого начала, так или иначе, но понимать: без этого не обойдешься. Поэтому они трудны. Это не только случай Баратынского и Тютчева (с которыми Виктор Кривулин всегда сознавал свое родство:
Я Тютчева спрошу: в какое море гонит Осколки льда советский календарь, И если время – Божья тварь, То почему слезы хрустальной не проронит?),
но во многом и позднего Пушкина. Я думаю, что в этой трудности – единственная извиняющая причина тому, что поэзия Кривулина осталась у нас до сих пор по существу не оцененной и не получившей достойного обсуждения. Не извиняющих причин бездна, но говорить о них неинтересно. Поразительно, насколько больше внимания привлекли и привлекают стихи и проза, несопоставимые с тем, что делал Кривулин, ни по своей смысловой насыщенности, ни по формальной и культурной обеспеченности, ни по реальной новизне. Да что говорить – просто по своему словарю, по качеству слова. Впрочем, пожалуй, и не поразительно... Но теперь, прощаясь с Виктором Кривулиным, который всегда оставался для меня Витей (нашему знакомству почти тридцать лет), мне хотелось бы думать прежде всего о его поэзии: мне хотелось бы, чтобы именно об этом начали думать. Это важнее и интереснее другого: Кривулин – дитя артистического подполья и во многом создатель «второй культуры», Кривулин – выдумщик, любитель и постановщик авантюрных и абсурдных ситуаций, о котором и от которого все слышали столько невероятных историй; наконец, Кривулин последних лет – участник реальной политики, – все это в конце концов второстепенно в сравнении с его стихотворным трудом, музой которого была, как мне представляется, Клио, «ведьма истории». Так она названа в одном из вершинных стихотворений Кривулина – «Клио». Вот она, свидетельница истории, на вселенской панихиде:
Всех отходящих целуя – войска, и народы, и страны – в серные пропасти глаз или в сердце ослепшее глин.
Последнее сочувствие, необъяснимый и неожиданный прощальный поцелуй – как единственный итог всего «отходящего». Такой историчности, отстраненной и экстатичной одновременно, русская поэзия, вероятно, не знала. Эту возможность предоставило художнику наше время, которое называют «временем ГУЛАГа и Аушвица»: внеисторичного больше нет. А это значит: нет ничего абсолютно близкого, совершенно «своего» (поскольку человек не может отождествить себя целиком с историчным) – и нет ничего совершенно чужого. Отстраненность и втянутость требуется как-то согласовать. В лирику, как в летопись, входит все – но это не наивный, а метафизический эпос, «рот, готовый прилепиться ко всему». В лирике Кривулина реплики Мандельштама («выпуклая радость узнаванья», «наука расставанья») и Ахматовой («Как хорошо, что некого терять») перенесены в послекатастрофический мир. Глубина этого времени схвачена, как разлука, утрата, отсутствие. Это было открытием семидесятых. Медленно и болезненно выяснялось, что же, собственно, отсутствует. Среди другого – и это: тихий свет любви и любованья, фатально невозможный в джунглях советского быта. Все те, кто принимал эту увечную реальность за полную и настоящую, за неисторическую, оказались чужими – а ведь это были почти все! И часто – самые близкие: в такой чужой семье рос и Кривулин.
Из брошенных кто-то, из бывших, не избран и даже не зван...
Но открытие этого глубочайшего сиротства и уродства наличного существования несло с собой какую-то радость и свободу. Победа и простое благополучие в таком мире выглядели бы оскорбительно и смешно.
Я выбираю пораженье, как выход или выдох чистый.
Уже лет двести как некую свежую новость переживают скрещение поэзии и прозаизма. Но есть скрещение неожиданнее и труднее: это скрещение аналитичности и самозабвения, иначе – историчности и лиризма. Лирика по существу моментальна и точечна. Лирика, как определял ее Поль Валери, «членораздельно выражает то, что нечленораздельно пытаются выразить крики, слезы... поцелуи». Историчный же взгляд как будто бесконечно далек от того, чтобы выражать «слезы и поцелуи», – он исполнен внимания и вдумчивости. Но во что вдумывается кривулинский Летописец? Он пишет не хронику: он пишет «желанное пророчество о скором конце вселенной». История – разворачивание во времени «скорого конца вселенной» – у Кривулина оказывается вещью той же природы, что миф: историческое располагается везде и нигде, никогда и всегда. Но Летопись Кривулина знает другой «конец времен», внутри истории – конец человеческих времен. Финал стихов «Александр Блок едет в Стрельну»:
Он шутил – и я смеялась, он казался оживлен... Две недели оставалось до скончания Времен.
Ирония, патетическое проклятие, гротеск, холодная игра – все эти позиции отторжения истории стали отчетливо рутинными. Предложение Кривулина я назвала бы возвращением теплоты – но уже осознанной, знающей теплоты. Знающей, что утрата очеловечивает и мучение приобщает к «сердцу мира». Нужно ли говорить, что при всей программной имперсональности это и был интимно личный опыт? Никто из тех, кто общался с ним, не вспоминал о его увечье, о той боли, с которой он с детства жил, – казалось, как ни в чем не бывало, ничуть не напоминая при этом героев самопреодоления. Мы забывали, чего это стоит. И – с благодарностью ему – не будем вспоминать и дальше. Но не перестанем видеть:
– Мы глаза, он сказал, не свои: нами смотрит любовь на страданье земное... Я сидел на грязной земле. Я шептал – не ему – «смотри».
|