Москва Мурманск Калининград Санкт-Петербург Смоленск Тверь Вологда Ярославль Иваново Курск Рязань Воронеж Нижний Новгород Тамбов Казань Тольятти Пермь Ростов-на-Дону Саратов Нижний Тагил Краснодар Самара Екатеринбург Челябинск Томск Новосибирск Красноярск Новокузнецк Иркутск Владивосток Анадырь Все страны Города России
Новая карта русской литературы
Страны и регионы
Города России
Страны мира

Досье

Публикации

к списку персоналий досье напечатать
Олег Чухонцев  .  предыдущая публикация  
Вопрошающая осень

07.10.2009
Валентин Курбатов
Досье: Олег Чухонцев
        Ну вот, подошла пора, когда становится больно читать книги сверстников, словно в них для тебя только образ утрат, а не приобретений, словно они безжалостно свидетельствуют о тщете твоей долгой жизни или о ее неполноте, а более всего — о необходимости глядеть экономнее, потому что засквозили итоги, замаячил конец пути, конец общей дороги, по которой обычно мы долго и беспечно валим вместе, гурьбой, поколением, а потом как будто «редеем», теряем спутников, чтобы последний, самый тяжелый участок дороги пройти в одиночестве или, если Господь наградит таким счастьем, — вдвоем с Ним, когда другой собеседник не нужен, ибо уже не поймет и не ободрит тебя, как Этот. И сами книги становятся прозрачнее и строже, как вода осенью. Все прибирается, как перед зимой, кипучее буйство стихает, и звук от звука становится дальше в редеющем воздухе пристальной души. И уже скучно играть в молодые игры классификации, которыми мы обычно норовим погасить отблеск вечности в дне, притворившись, что никакой вечности нет, а есть шестидесятые, семидесятые, восьмидесятые годы, и это они умело лепят нашу пассивную душу, и мы не авторы жизни, а только статисты в холодной режиссуре меняющихся десятилетий.
        Конечно, хорошо иногда укрыться в поколении, походить в «шестидесятниках», которые умело похваливают себя, но которых бесцеремонно подталкивает не один Д. Галковский. Однако долго не наукрываешься — настоящие вопросы настигают человека наедине с собой. Все нейдет из памяти старый человек, с которым судьба свела меня в его последние годы, — как он исповедовался перед соборованием и молодой батюшка время от времени выскакивал из комнаты, где лежал этот больной человек, и бессильно качал головой: «Нет, не могу я его причастить». — «Да что же, — спрашиваю, такое?» — «А то, что назовет свой грех да тут же и отговорится: а время-то? а Сталин? а страх-то? Вроде и грешен, а вроде и нет».
        Вот и мы все так — научились этой испытанной самозащите и анализируем книги коллег, их мысль и жизнь по удобно налагаемому трафарету — это у него от того, а то — от этого. И чем более поэт (раз уж мы о поэзии говорим) подтвердит известных тезисов времени, тем, значит, и лучше, тем он как поэт и выше. Слава Богу, не все сверстники так времяпослушны, и именно такие-то и возвращают острое чувство единичной ускользающей жизни, строгой вопрошающей осени. И, оставаясь в поколении, ты выходишь с ними на нагой тревожный простор и внезапно видишь себя, как при свете молнии, — таким слитно общим со всеми и таким заурядно одиноким.
        Оба избранных мною поэта живут в поэзии наособицу. В колоннах их и раньше не было видно, а сегодня и подавно. И если кто-то и назовет рядом, то только по принципу отдельности обоих, а вовсе не по родству. Их музы, кажется, не были знакомы прежде и тем более не сойдутся сейчас. То, что поэты — одногодки, ничего не определяет. Во всяком случае в последних книгах. А я хочу поглядеть именно последние, сознательно не заглядывая в писанное поэтами прежде, — так разность муз и разность итогов в одном поколении очевиднее.

        «Что жизнь? Одна строка»

        Олег Чухонцев собрал в «Пробегающем пейзаже» (Спб., Инапресс, 1997) все лучшее за без малого сорок лет в поэзии. И тут, конечно, все нагляднее, и время действительно виднее даже там, где ни одной его внешней черты. Эти коренные прививки павлово-посадского детства, земная, несчастная, молодая ликующая послевоенная жизнь — эта картошка на городских огородах, эта вода в уличных колонках, куры во дворах и рубка капусты по всей улице. Даже и похороны, такие частые, что входят в порядок человеческих работ и не страшат детей, спокойно смотрящих «туда, где все до слез знакомо: / слова и взгляды из-под век, / стенокардия и саркома, / и долгий день, и краткий век». Драгоценность этой закваски в том, что человек живет на миру, в середине жизни и народной судьбы, и Родина проступает в нем как плоть повседневности, обыденный ее воздух и свет, еще не разреженный подменным существованием, при котором Родина медленно выпаривается в отвлеченное понятие, в пустое слово, годное для клятв и спекуляций, но не являющееся питающим дыханием человека, святой полнотой общего равенства живого:

        О шелест осени прощальный,
        не я в лесу, а лес во мне —
        и плеск речной, и плёс песчаный,
        и камни на песчаном дне.

        И коли бы уж непременно надо было выяснять, чем держались вот эти поздние «шестидесятники», чем они брали, то вовсе не соблазнами свободы самими по себе. А тем, что эти соблазны падали на еще живую народную почву, которая не в одной провинции, а и в столичных коммуналках и проходных комнатах была той же старинно-русской, которой было не выжечь всей стужей тридцатых и конца сороковых — начала пятидесятых годов. Теперь, оглянувшись с любовью, поневоле думаешь, что, может быть, этот кратчайший промельк согласия человека и его небесного назначения не знает подобия в русской истории и не может быть понят отвлеченным умом, не отведавшим этого чувства:

        Был бесконечный час,
        пронзительный, как стих,
        и что-то зрело в нас,
        что выше нас самих.
        Неслышимый на слух,
        невидимый на глаз,
        бродил единый Дух,
        преображавший нас.

        Этот рай был мгновенен, и он не дося-гаем никакому рассудочному усилию нынешних иронистов, потому что у них нет для этого какого-то ушедшего с тем периодом «органа».
        А дальше все стало темнеть так скоро, что обрадованное было сердце и схватить никак причины не могло, а только не находило места, томилось предчувствием неблагополучия и норовило обойти трещину, не оступившись:

        ... но за что ни возьмись — глядишь,
        не сойдутся концы с концами.
        ... и предчувствие близкой беды
        открывается в русской равнине.
        ... и приступ горечи, и мрак
        ненаступившего рассвета —
        какой-то непонятный знак
        чего-то большего, чем это...

        И это еще середина шестидесятых, когда берлинская стена вполне сродни китайской — на века, когда еще наши танки не вошли в Прагу, что считается границей шестидесятых, но поэтам не надо роковых вех, чтобы чувствовать гулы грядущих исторических обвалов. Удивляться ли, что Чухонцеву пришлось ждать своей первой книги чуть не два десятилетия с первой готовой рукописи? Общественное время — «существо» разумное и скоро угадывает своих противников, тем более что они ничего не скрывают, а завороженно и слепо, будто и не зная, чем рискуют, твердят и твердят:

        Что-то брезжило — то ли предчувствие зла,
        что-то виделось — то ли предвестье
        распада...
        Душа чему-то противостоит —
        безверью ли, тоске иль вырожденью...
        А день так и метит в висок.
        А темь так и дышит в затылок.

        Ну, а уж когда прямой-то порог — с Чехословакией — подойдет, то поэт будет вполне готов и зряч — никакого томления, знает, что говорит: «Покуда подлы времена, / я твой поперечник, отчизна», знает, против чего возвышает голос: «Видит Бог, до сих пор твой имперский позор / у варшавских предместий смердит. / Что ж теперь? Неужели до пражских Градчан / довлачится хромая громада?» — и вполне понимает, чем такие вызовы могут кончиться: «Ночью за окнами станет машина,/ дверцею хлоп — и душа упадет...»
        От задыхания можно было укрыться по-разному. Можно было дразнить время из засады истории, и Чухонцев написал своего Курбского и своего Чаадаева («Когда бы знать, зачем свободой / я так невольно дорожу, тогда как сам я — ни иотой — / себе же не принадлежу»), даже своего Баркова («О как мы с тобою похожи / своей несуразной тоской»). Так в те дни на Украине Р. Заславский писал злую «Молодость Гете», а Д. Самойлов в Эстонии «Старого Тютчева» («Что означает ночь? Что нас уже приперло. / Приперло нас к стене, а время — к рубежу...»). Но на таких играх долго не держатся — тут уж либо в диссидентство, либо в иронию, которая дала тогда такие всходы, что
        И. Зотов недавно написал в «Независимой газете» с совершенной справедливостью: «... в иронической легкости, с которой интеллектуально проживались те сакраментальные годы, и следует искать истоки нынешней тотальной беспринципности». Чухонцева, слава Богу, нельзя назвать в предтечах этой беспринципности. Он глядел глубже и видел дальше.
        Было там и Евангелие — сначала на общем тогда уровне удивления и стихотворного пересказа, а потом с настоящим ростом в сердце, который узнается хотя бы по верности выбора евангельских сюжетов. Он неустанно вглядывался в отречение Петра, в краткий промежуток между отступничеством и возвращением, и выходил из этого сюжета в невиданную и очень дорогую для верного существования в истории сторону, в которую мы предпочитаем не ходить, чтобы не запачкать даром доставшиеся «белые ризы». Он натыкается на нечаянного сталинского двойника и со смятением думает, что они странно связаны: «Как непосильно жить. Мы двойники убийц и жертв. Но мы живем...» Легко бы выйти в правую сторону, в сторону жертв, но сознание будет впервые спрашивать, как там во дворе первосвященника: «И ты был с Ним?» — и оказывается, что история не знает легко определимой границы, что союз убийц и жертв больнее и нерасторжимее и не преодолевается простой декларацией, а изживается и выбаливается всей народной совестью. Это семьдесят лет назад так остро и верно увидел поэт, казалось, менее всего способный так видеть, чьи изгнаннические одежды были, конечно, побелее наших, — Игорь Северянин. Стихотворение, о котором я говорю, пока так мало известно, что хочется привести цитату побольше:

        И спросят избранники, русские люди,
        У всех обвиняемых русских людей,
        За что умертвили они в самосуде
        Цвет яркой культуры отчизны своей.
        Зачем православные Бога забыли,
        Зачем шли на брата, рубя и разя...
        И скажут они: «Мы обмануты были,
        Мы верили в то, во что верить нельзя...»
        И судьи умолкнут в печали любовной,
        Проверив себя в неизбежный черед,
        И спросят: «Но кто же зачинщик виновный?»
        И будет ответ: «Виноват весь народ.
        Он думал о счастье отчизны родимой,
        Он шел на жестокость во имя любви...»
        И судьи воскликнут: «Народ подсудимый!
        Ты нам неподсуден. Мы братья твои!»...

        Христос не зря созидал церковь именно на этом камне — таком как будто слабом Петре. Он знал нашу слабость и ободрял на долгую дорогу милосердия и зоркости, подсказывая, что национальное сознание строится на камне истории, в которой одно отречение от минувшего, как у нас сегодня, ни к чему привести не может, как если бы Петр скрылся тогда со двора первосвященника навсегда.
        Впрочем, отречение наше началось не сегодня, а, думается, особенно в 70—80-х годах. Вот уж когда мы поразвеяли себя так поразвеяли! У Чухонцева это отлилось в формулу, которую, кажется, знал тогда и тот, кто не читал поэта: «Мы пили когда-то — теперь мы посуду сдаем», а по мне еще лучше: «Жить куда как можно, / но петь уже дерет во рту», или: «все под копирку, все как у людей: / упадок дел и оскуденье мысли». Упадок чаще декоративный, удачно прикрытый разливанным кухонным красноречием, той самой иронией, которая стала истоком нынешней беспринципности, а если без иронии, то в обманчивой глубине игры в национальное сознание, что было еще порочнее иронии, потому что вытачивало самое существо души, нутро некогда живой и выстраданной мысли:

        Бердяев! Розанов! Булгаков!
        При этом пусть не короли,
        но кумы королю и сами:
        тот из князей, тот из ИМЛИ,
        а та — с зелеными глазами...
        Из-за случайного стола
        к столу случайному нагрянув,
        вся эта публика была
        как бы соавтором романов,
        идей с расчетом на успех
        и веяний, сродни обрядам.

        В этом «как бы соавторстве» романам и идеям погибло лучшее из нашей мысли, извелось на пустые слова, хуже прямого предательства, за что в общем и попадает «шестидесятникам» от собственных выросших детей, почувствовавших, что отцы оставили им одну мякину, расточив то, что им не принадлежало, в ложном «соавторстве». Подлинно, если воспользоваться словом Чухонцева, мы были только «однофамильцы» самих себя, пустая оболочка. И только редкие и лучшие безжалостно доглядывали происходящее до конца, оставляя в поэтической формулировке назидание гневающимся детям, чтоб они по нечаянности не повторили бесплодный путь:

        Слова все сказаны споры разрешены
        а после того как сказаны все слова
        окаменелость какая-то чувство вины
        или бесчувствие не поймешь уже...

        Ну, а сам-то поэт с чем вышел из переделки лет? За что ухватился в осыпи слов? Осмелюсь предположить, что за тот же Евангельский свет — «Где наша участь? В руке Держащей». Эта «рука Держащая» виделась ему порой уже там и тогда, иногда чуть не на следующий день после того, как у него вырывалось «прости мне, родная чужбина, / за то, что прикушен язык». Когда зрачок поэта от устало рифмующихся «я» поворачивался наружу, в Божий день, день благодарно вспыхивал спасающей свежестью и молодостью, словно только и ждал этого взгляда, чтобы приоткрыть Пастернакову «форточку» вечности («какое, милые, сегодня тысячелетье на дворе?»):

        И бабочки опять летят в огонь.
        И снова жизнь свежа и безоглядна.
        Везде, во всем, куда ни оглянусь,
        она трепещет в пагубе цветенья.
        И каждый куст не терпит повторенья —
        шумит, шумит... И я не повторюсь!

        И посреди самой скуки и тьмы восьмидесятых, где в «пробегающем пейзаже» зияют особенно долгие провалы, когда муза готова оставить поэта или он сам уже не может видеть ее уличного лица, вдруг опять мелькнет непостижимость, и поманит, увы, так мало ведомая этому поколению на излете восьмидесятых единственно достойная свобода «невечному вечным воздать», и опять спасительно откроется, что

        Не все в душе опошлено.
        Она жива, жива
        стяжаньем Духа Божьего
        и кровного родства.

        Это «кровное родство», такое осязательное, такое живое там, в павлово-посадском детстве и прозревающей юности, умеющей разглядеть всю полноту жизни в капле, светящейся под желобом, в запотевшем ведре из колодца, уйдет в чистый свет слова, дожидающегося нас, чтобы открыть свою могучую защитительную первоприроду, над которой не властно время. Так во вчерашних комсомолках вдруг нечаянно проглянут вековечные русские старухи («как песню завоют — и с вилами выйдут столетья»), так в нем самом выйдут и Даниил Заточник, и Максим Грек, и мир и слово сольются, наполнившись первоначальной сладостью, и последние стихи сборника, помеченные годом издания книги, будут вполне равны в простой чистоте той детской светящейся капле, и весь «пробегающий пейзаж», как впервые, полно глянет тебе в глаза, и ты поймешь этот взгляд, «что хочет он сказать: / я вот, ну что же ты?» — и твой стих, по-прежнему как будто такой мимолетный, такой ненадежно ускользающий, вдруг ослепительно вспыхнет и, не уставая лететь, будет таинственно длиться и держать тебя — и одного ли тебя? — и пробегание будет уже не мукой, а самим существом подаренного тебе чуда единственной, мгновенной, стремительной, но и чудно вечной, никуда не девающейся жизни —

        и стих как НЛО
        воображения
        летит, и свет его —
        лишь след движения,
        не более того,
        но и не менее,
        столетье для него —
        одно мгновение.
        Все тварное сгорит
        и рукотворное,
        и лишь она парит,
        строка проворная...

        «И читатели им не нужны»

        Я так успел войти в постоянную память Чухонцева о времени, в это присутствие дня, ежеминутное пребывание в середине истории (да и как иначе, если ты историю в дверь, а она — в окно?), что Игорь Шкляревский меня просто сбил первым же циклом, вызывающе названным «Прощание с поэзией» и извещающим, что это стихи последних лет («Стихотворения». Арион. — М., 1997). Стихотворение за стихотворением в четыре, семь, от силы двенадцать строк — и все о чем?

        Слякоть. Каникулы. Грусть.
        Свежесть казенных берез...
        Майский вечер. Открытая книга.
        В старой лампе шуршит мотылек.
        Я сегодня проснусь без стыда,
        а в окне — золотые осины
        блеск и холод летящей стремнины...
        Блестят и скрежещут в траве
        побитые градом стрекозы...

        Господи, когда это написано? Неужели так-таки именно в наши девяностые годы, посреди нечестия и хаоса, узаконенного зла и опозоренного добросердечия? Человеком какого «сословия» и возраста (ага, вот мелькнуло — «Холодные камни блестят, / продрогли мои пятьдесят, / погасла тропа золотая...» — но тоже без загляда в окно).
        Откуда эта «японская» свобода в выборе покойно независимой натуры, эта медитативная роскошь, словно он Крез, не знающий забот нашей скудной настойчивой повседневности, или нищий, который ими пренебрег?
        Пролетел в инерции этой досады еще три-четыре стихотворения, пока не очнулся, пока наглое время не выдохлось во мне, и не проснулось сердце, и не отверзлось зрение. Теперь можно было вернуться к началу и понять, наконец, что он торопился так вызывающе бесстрашно сказать уже в четвертом стихотворении книги:

        Помолчи! Есть такие стихи,
        как бездонные синие лужи
        на пустынных дорогах весны.
        И читатели им не нужны,
        как березам фотограф не нужен...

        И вздохнуть совсем по-новому, выпрямиться, почувствовать во всем существе забытый, но еще потаенно памятный воздух освобождения, молодости, когда тело послушно; всякая вода вкусна, всякая весна счастлива, осень — свежа и бодряща, зима — ослепительна, чувство ярко и открыто, а мысль еще не знает, что она мысль, потому что входит в чувство без зазора и совпадает с ним в имени жизни. Подлинно — какое тут деление на поэта и читателя! Это стихи, написанные самим миром, и они не нуждаются в красоте возвышающего уподобления, вполне удовлетворенные сравнением с лужами на пустынных дорогах. Иногда покажется, что то или иное слово приблизительно (как эта «бездонность» в лужах) и оно, может быть, не устраивает и самого поэта, но он не решается вмешаться «достраивающим» разумом в это послушно записанное им молчание. Ему довольно роли инструмента в небесных руках. Точное слово сделало бы стихотворение кристаллом, но странно повредило бы чудной природной верности звука. Да и не в этом, конечно, дело, а в том, что одновременно увиденные нами событие или явление в каждом пробуждают разные оттенки чувства в зависимости от опыта, состояния духа, понимания слова. Тут важна именно вот эта о д н о в р е м е н н о с т ь увиденного. Интеллектуальный поэт и в природе пишет не саму природу, а возбужденную ею мысль, ища утешения или сопротивляясь, вспоминая или призывая общие с читателем аллюзии. Стихотворение поневоле вытягивается, удлиняемое необходимым для понимания разбегом, — с Чухонцевым это бывало. Шкляревский сразу, с первой строки идет в глубь явления, чтобы чувство и писание были не следствием друг друга, а переживание помещалось в чтение без посредничества размышления. Ему надо, чтобы мы не прочли стихотворение, а п р о ж и л и е г о.
        Этим стихам действительно «не нужны читатели», потому что они есть сама природа, а не ее словесный перевод, и жизнь в них не записывается, а вершится вот сейчас, именно в момент чтения, и, если мы отведем глаза, там останется чистая страница.

        Пустое небо на косе песчаное
        и веселящий душу холодок...
        Захолустье. Мокрая луна.
        Ливнями поваленное просо.
        Молчит опустевший паром,
        канат в облаках провисает
        и все сиротливей светает.

        Какая тут видна полнота молчания! Какая готовая душа! У Чухонцева есть хорошее определение: «А ведь поэзия не навык, а состояние души». Шкляревский подтверждает это с осязательной зримостью, побуждая нас догадаться о еще более существенном — что готовности души одного поэта мало, что вспышка чуда и настоящее завершение стихотворения происходят при встречной открытости, при той же напряженной чуткости читателя, при их общей направленности к источнику полноты и молчания, к Автору мира, в котором при настоящем напряжении стиха особенно чувствуешь Поэта.
        И, конечно, так естественно, что стихи кратки, — озарение не длится долее взмаха молнии. Что при этом слепящем взмахе увидел, то и правда, а остальное, коли пустишься развивать, выдаст своеволие. В самоуверенной молодости это бывало с ним — по стихам старой тетради, вошедшей в сборник, легко увидеть, что он в свой час тоже посостязался с Богом и часто оказывался хромым, как Иаков:

        Я пишу тебе письма
        из холодного Новосибирска.
        Я шепчу тебе письма
        из январского Красноярска.
        Я дышу тебе письма
        из белой унылой Читы.
        Чем дальше,
        тем ближе ты.

        Но и там он уже предчувствовал напрасность этой борьбы и искал послушания, плод которого — свет, даже в стихах о детском доме, потому что детство не бывает несчастным, ибо Бог так же близок одинокому ребенку, как счастливому, и одинаково любит обоих. И только когда человек теряет Бога в последующей жизни, он задним умом находит свое детство невыносимым (что с такой горькой убедительностью заключается из последней части астафьевского «Последнего поклона»).

        Мы жили в такой тесноте,
        мы ели так плохо и мало,
        что мыши однажды и — те! —
        надолго ушли из подвала.
        Но разве все это беда?
        И грязь и плохая еда,
        и камень убежища влажный,
        и в печке дымящий картон?
        Со страхом я думал о том,
        что солнце погаснет однажды...
        ...Я каждую ночь горевал,
        я был с темнотой не согласен!

        Послушание отворяет зрение, человек видит в просветы Божьих посещений больше и слышит правду вернее, чем полагающийся на себя сверстник — тогда для него ни один лист не упадет без смысла и ни одно лицо не мелькнет без знака судьбы и чувства родства. Его «пробегающий пейзаж» будет резче, стереоскопичнее, как будто жестче пейзажа современников, потому что там в словах уже будет томиться Слово, не узнаваемое пока ни самим поэтом, ни тем более читателем, который чувствовал силу, но не смел признать права поэта на эту смущающую силу. Отчего его в «колонну-то» было и не загнать: «Поэзии не понимал, не знал, не слушал, не читал». Это была чистая правда, и ему бы на выучку идти, а он

        свои придумывал законы —
        звонкоголосые глаголы
        с разгону, с ходу рифмовал.
        «Нельзя!» — литконсультант кричал,
        а стих звенел и трепетал.

        И действительно, действительно трепетал. И, конечно, вовсе не потому, что он «свои придумывал законы» — таких своевольников всегда было без числа, они иногда вспыхивали на минуту-другую люминесцентным светом и — нет их! Не в придуманных законах и «звонкоголосых глаголах» было дело, а в том, что он читал не книги, а — как сам выставлял с большой буквы — Книгу Жизни:

        ...Книгу золотую
        дубрав и речек, ласточек и пчел,
        где счастье снова ставит запятую,
        ты и на треть пока что не прочел.
        Но ты, как в детстве, жаром огневицы
        охваченный, когда весь дом притих,
        тайком прочел последние страницы
        и стал взрослее сверстников своих...

        Навсегда взрослее, потому что коснулся летучей тайны сущего. Словно ключ на минуту оказался в горячей детской руке и он был в молчании и страдании, в любви и сорастворении с миром, где всякая ласточка и пчела — ты, и есть только «запятая» в нескончаемом предложении счастья жизни. Вот отчего у него их так много — золотых осин, улетающих птиц, стрекоз, высохших ос и форелей — «пустяков» земли, которые держат чудо вечности крепче истории. И сколько написано облаков. А они все летят, ускользая, — минутный неудержимый образ прекрасной мимолетности, неостановимой изменчивости жизни:

        — Я люблю облака!
        Ненадежные их очертанья,
        оболочки дыханья...
        У них даже имени нет.

        И сама эта безымянность более всего и манит, потому что вот уж где слово бессильно — чистое касание самого существа жизни. Так, с любовью вспоминаю, как покойный теперь ненаглядный петербургский график В. М. Звонцов мог показывать лист за листом, и на них светилась одна какая-нибудь веточка самой бедной травки-полевицы. И не разных веточек, а именно одной и той же — допишешь, обрадуешься чистоте сделанного, обернешься проститься, а она смеется тебе вслед опять свежая, единственная, невиданная. И это не мучает, а восхищает, как ускользание облаков, и тайно роднит вас, потому что они — эти травы и облака — запоминают тебя, и вы на мгновение — одно. По внешности это как будто поражение художника — не уметь остановить мгновения, каждый раз начиная преследование снова и тем подтверждая правоту И. Бродского, говорившего, что «язык, в конечном счете, чужд тем чувствам, которые он выражает», но вместе с тем это и победа, потому что языку возвращается глубина и даль молчания.
        Мне кажется необычайно важным и то, что, даже вспоминая великие поэтические или исторические имена, Шкляревский не ищет в них подтверждение своего, не вербует в сторонники, как это бывало с большинством «шестидесятников», а и им возвращает утраченное «непрочное родство» с миром, так что и они входят в стихотворение, как ласточки, стрекозы, облака, растворяясь в том, что в свой час питало и их вдохновение:

        В стеклянном шкафу отражается даль,
        и белое облако вдруг наплывает
        на русский Толковый словарь,
        сорока летит, и ее отраженье
        мелькает в стеклянном шкафу,
        скользя по Ключевскому, по Соловьеву,
        на Блока присела слегка,
        почистила клюв и с зеленой ограды
        планирует за переплет «Илиады»,
        а дальше уже — синева, облака...

        Там язь «в золотой кольчуге с багряным плавником» будет уподоблен «Слову о полку», там озверелый уличный крик разом сделает бессильными и красные листья осины, и полную неба реку, а с ними столь же бессильными Тургенева и Блока. Все в мире соединено со всем, все живое, и, как где-то говорил М. М. Бахтин (сейчас уже не найду цитаты), — нет ничего совершенно мертвого, и у каждого смысла будет свой праздник возрождения.
        В книге немного стихов с прямым окликанием истории, но и они просвечены тем же светом единства, и там Павлик Морозов молится за царевича Алексея Петровича, потому что ни одно зло не окажется не проросшим в другом зле, там памятник славного улана, поставленный беспамятными людьми на могиле славного советского генерала, окажется хранящим пустоту, потому что мертвый генерал ляжет с оскорбленным уланом в одну могилу — «непобедимый День Победы» один на всех и для всех воинов, разделенных столетиями — «спят и себя не жалко им». И здесь тот же голос единства, всеродства, золотой цельности.
        Так вот что значит — дар Божий! Как принято даром, так даром и отдано. И, кажется, отдано тотчас, потому что восхищенное чувство полноты, узнанное поэтом и принятое им, ищет быть немедленно разделенным. Счастье нельзя носить одному, хотя бы исток этого счастья был печален. Детдомовцы, ранние сироты — Астафьев, Рубцов, в музыке Гаврилин, вот и Шкляревский — какое во всех чуткое слышание родного и какое проницание в самую сердцевину русского простора, света, неба, какое чувство спасенности этим светом! Природа берет на себя материнские обязанности для осиротевших детей и в этой любви открывает им самые нежные тайники сердца, самые верные слова, самые глубокие связи мира — будто для них у нее отдельное место в этом мире. Чувство родства известно и нам и близко, но известно как будто только с краю — мы только касаемся тайны глазами, слишком увлеченные собой и своим, а вот теперь поэты и нам открывают глубинную правду и Божий замысел там, где мы видели только мимолетный день, и этот день впервые открывается нам как объятие, где нас видят, о нас думают и где даже смерть носит лицо жизни и глядит бережными глазами, не стращая, а только уча пониманию порядка вечности, которая глядит из каждого мгновения всевидящим оком «Творца всяческих».
        Слава Богу, я выхожу из чтения совсем в другом состоянии, чем вошел в него. Нет, ничего не ушло — ни строгое чувство предзимья, ни отрезвляющее сознание близящихся итогов, ни понимание своей нераздельности с поколением. Но как далеко оказалось видно в этом воздухе осени! Человек по-прежнему свободен, и эта свобода может быть неразлучно-отдельна от времени, какова она у О. Чухонцева, и независимо-связана с ним, как у И. Шкляревского. Оба пути достойны и уж во всяком случае равноправны, ибо выбираем не мы, а ведущее нас призвание. Но при внешней разности оба — где извилистее, где прямее — ведут к одному устью — к полноте все той же матерински терпеливо дожидающейся нас жизни. Или — что в конце концов то же самое — оба летят к истоку, как яростная форель Шкляревского, поднимающаяся вверх даже по стремительно падающей стене водопада.
        Чего-чего, а обольщающего иллюзией силы падения сегодня сколько угодно — только поддайся. Но малая строка Чухонцева все не сгорает в пылающем тварном, потому что все отвечает на вопрос мира: «я вот, ну что же ты?» И Шкляревский всё спокойно отпускает слово на волю, не страшась чистого листа бумаги, — пусть улетают из книг неостановимые птицы и утекают ручьи, пусть леса возвращаются на берега своих рек, но две строки о спелой землянике опять останутся в его горсти.
        Что стихотворение? «Лишь след движения», — говорит Чухонцев.

        Не более того,
        но и не менее.

        Но и не менее. Так спокойно может сказать только непобедимая жизнь.

        Псков


По-русски

In English




По-русски

In English




Олег Чухонцев  .  предыдущая публикация  

Герои публикации:

Персоналии:

Последние поступления

29.08.2017
Предисловие к книге стихов Арсения Ровинского
Дмитрий Кузьмин
09.04.2017
Стихи бесстрастного поэта
Евгения Лавут
14.02.2017
Геннадий Каневский
17.01.2017
Андрей Сен-Сеньков. Воздушно-капельный теннис. — Нижний Новгород: Поэтическая серия фестиваля «Стрелка», 2015.
Александр Мурашов
19.04.2016
Предисловие к книге Галины Рымбу «Кровь животных»
Дмитрий Кузьмин
14.04.2016
Интервью с Леонидом Мотылёвым
01.04.2016
Кручковский А. Сумма несовпадений. — СПб.: Порядок слов, 2015. — 48 с., илл.
Александр Марков
06.01.2016
Перевод с украинского
Остап Сливинский

Архив публикаций

 
  Расширенная форма показа
  Только заголовки

Рассылка новостей

Картотека
Медиатека
Фоторепортажи
Досье
Блоги
 
  © 2007—2017 Новая карта русской литературы

При любом использовании материалов сайта гиперссылка на www.litkarta.ru обязательна.
Все права на информацию, находящуюся на сайте, охраняются в соответствии с законодательством РФ.

Яндекс цитирования



Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service