…шел в гору, и словно собою натягивал струны, и осуществлялись ореховые рисунки… А. Парщиков. «Дачная элегия»
У меня плохо с хронологией, всегда было плохо. Все происходит сейчас или не происходило вовсе. С одной стороны, я совершенно уверен в собственном ощущении ни на минуту не прекращающей себя нашей обоюдной немой речи, а с другой — все как бы рассыпается на цветные пятна. Теперь, после того как произошли «тризненные встречи», добавить что-либо к высказанному не представляется возможным. * * * Его первое чтение «Я жил на поле Полтавской битвы» — здесь, тогда в Ленинграде, не столько удивило, сколько предложило иные предметы для рассуждения. Поставьте год. Экфрасис «происхождения» оружия — «первая пушка была рассчитана на любопытство врага»… В ошеломляющем изобилии и инаковости референтных рядов стих словно кристаллизовался в разъединении сознания читающего и возникавшего в нем вследствие sparagmos магнетического любопытства, которое в свою очередь являлось западней — «нарушением ожидания». Причем в некоем отдалении, в немыслимом пространстве риторических синапсов я уже тогда смутно ощущал напор противотока, похожего на «ветер, дующий в низших областях земли». У меня есть основания думать, что в законченном фрагменте, т. е. в части поэмы, собственно в главе «Первая пушка», автора несомненно находит то, что приходит извне, но не «одно великое стихотворение», как о том говорит Блум, а отраженная в нескончаемых поэтических зеркалах щита Ахилла поэзия вообще. «Я жил на поле Полтавской битвы» — это не простое перераспределение сил речи, а его, Парщикова, поэтическое сражение утраты и обретения первородства во втором рождении. * * * Он существовал в совершенно отточенном облике. Зимой унты, полушубок, папаха, луковица в кармане. Он пил коньяк и хрустел луком. Хома Брут на вакациях в Петербурге. В Москве был тих, вымыт, вкрадчив в беседе и бесконечно спрашивающ. Некая вопросительная интонация постоянно сквозила в его речи, если его высказывание не было откровенно сюжетно обустроено. Это тоже вызывало любопытство. Его амбивалентность порождала порой гнев коллег. Однако тормозило до какой-то поры притязания критиков, поскольку он виделся им не то «пушкиным», не то поводырем Сковороды. Затем все разом переменилось. Его местожительства, квартиры, его locations, наконец. В Стэнфорде он пил сладкое вино, поскольку изнывал ото всего, но прежде всего, как мне думается, от самого себя. Велосипед был с ним и там. Не уверен, что он «защитился», поскольку думал совершенно иным образом даже об обязательных вещах, хотя могу ошибаться. Он говорил, что не хочет говорить о Лазаре Флейшмане, поскольку а) он чудесен, б) он его руководитель, в) «меня сейчас интересуют другие вещи». Я был в его студенческой «квартире», где он праздновал свой день рождения. Он, признаться, знал очень много от Ивана Жданова, читал наизусть Еременко, восхищаясь его «пропеллером и треском крепдешина». Но никогда не говорил о том, что он сам изучал в какой-то собственной тени и что крайне редко проявлялось в процессе его собственного письма и даже понимания того, что он делает. Это были очевидные тайны. В студенческой квартире в Стэнфорде он жил со своей женой Мартиной Хюгли. Это, насколько я понимаю, благодаря Леше она стала заниматься апофатическим Богословием. И о чем рыдала в Encinitas, приезжая в соломенной шляпе «для пони». Что важно — вспомним, как его интересовало соревнование двух юл, какая из них медленней… Я проясню мысль, логика его высказывания определялась иной психологической машиной восприятия. Он обычно рассматривал явление из как бы обратной перспективы. Его интересовала природа деревьев, которые «сгибаясь порождают ветер», а не наоборот, т.е. тот факт, что «деревья гнутся по причине ветра». И его порой сверхчувственная реальность в стихе оказывалась стратегией достижения совершенной ирреальности. В этом пространстве разворачивалась беньяминовская «интенсивность между интуитивными и интеллектуальными элементами». Некогда у Кшиштофа Занусси был фильм «Структура кристалла». Там сбежавший в деревню от тягот идеологии физик показывает приятелю какую-то невообразимую машину — провода, индикаторы, лампочки и прочее. Все мигает, жужжит. На вопрос, для чего эта машина, физик восхищенно отвечает — как?! она просто работает. Именно такое нетранзитивное, нерепрезентативное действие поэтического языка, с одной стороны, его завораживало, с другой стороны, он не мог оставить милую его душе вещественность, которая с годами, конечно же, истончалась, хотя становилась все прихотливей. Он менялся, и менялось устройство его вселенной. * * * Как-то в мае — опять-таки нужно посчитать года — он и Дмитрий Ал. Пригов прибыли ранним утром. Тогда все выпивали. Я это делаю и сегодня. Дмитрий Ал. Пригов не делал, но составил компанию в некоем маршброске к опять-таки некоему гастроному, о котором в узком дворе возвестили, что там будут «давать». Это была эра торжества Пенфея. Отстояв очередь и получив на руки определенное количество «Эрети», мы вернулись к завтраку. Завтрак состоял из крика. Вместо того чтобы лениво перебрасываться свойственными моменту репликами, мы, не помню уже почему, их кричали. Дикими голосами. Во дворе было пусто. Двор превратился в сундук наших воплей. Никакой реакции не воспоследовало. Мы приготовили яичницу. Он обожал размышлять о разных механиках — движении игрушечных поездов, галактик, песка, велосипедных колес и дирижаблей. В восемьдесят третьем? Когда зимним утром раздался дверной звонок и Парщиков в кучерском армяке, петлюровской шапке и унтах, дыша туманами, взошел в переднюю. В руке — слепая ксерокопия «Памятки начинающему тасентоведу» Колошина, книги окончательной классификации мира. Борхесу даже и в кошмарном сне не могла прийти в голову идея подобной таксономии мира. Между тем, после разговоров на «Свободе», в передаче, посвященной его памяти, я неожиданно получил письмо от Льва Беринского (в его переводе появились впервые на русском стихи Шагала; Алексей познакомил нас в московском Доме писателей). В письме Лев вспоминает дела едва ли не 40-летней давности, уточняя, как все было: …рассказывая об этом за уставленным питейно-закусочными имцактами столиком Алексею Парщикову, прочитал ему несколько десятков мест из означенного сочинения, а уже при нестойких долгих прощаниях и вовсе проявив слабость, дал гостю унести это чудо «на пару дней». Получить обратно «Памятку» удалось от него лет 9—10 спустя, в осеннем уже городе Базеле, поскольку в тот давний-то раз: «Ерёма, во гад, увез ее в Ленинград, показать, что ль, Драгомощенко…». И слава Богу, что все так получилось, однако думается, что именно благодаря этим обстоятельствам появилось впоследствии эссе Льва Беринского относительно «Тасентоведения» и Каббалы. Вне сомнения, речь идет о незримых связях, об опущенных из поля зрения «причинах», косвенных влияниях и смещениях. Влияла ли «манера» Парщикова, его «стиль», «поэтика», на меня? Конечно, нет, и это было счастьем — что-то вроде независимости в дружбе. Я никогда не смог бы написать ни одной строфы как он. И он также. Тем не менее в его письме моим глазам всегда открывалoсь подобие молниеносного отблеска, блик «нераспутываемого остатка», который не оставлял меня в покое. При этом, полагаю, мало кто понимает, что Парщиков был последним, самым изощренным оплотом конвенционального, классического стиха. Он любил контрданс. Однажды в июне, лет десять назад Михаил Иоссель пригласил его прочесть ряд лекций в SLS (Summer Literary Seminar). К тому времени Алексей жил в Кёльне. В Петербург приехал из Выборга, где в городской библиотеке провел нечто вроде одновременно мастер-класса и перформанса. В Петербурге, за несколько часов до встречи, у него сперли сумку со всем тем, без чего мы никто в чужом городе, в «Идеальной чашке». Мы сидели в кафе напротив Казанского собора. Он отирал пот, был подозрителен… не столько по отношению к присутствующим, сколько относительно вообще людей, его окружавших. Отмечу одно — сюжет возникает в искривленном пространстве, где понятие скорости изменяется радикальным образом. Мы сидим и говорим о повторениях, совпадающих друг с другом. Парщиков — о том, что сейчас его привлекает прямое время, что его интересует дефицит времени, которое имеет начало и конец. Круговые, как он говорит, времена его обескураживают. Из записей той поры: — Помнишь, как зимой в шесть утра ты привез книгу Калошина? И ты говоришь о «прямом времени». Вот еще один круг замкнулся. Ты опять здесь. Как путник арифметики. Глава первая — Полтава. Вторая — Москва. Теперь — Кёльн. Он что-то сказал про сны. Я спросил, какие можно видеть сны в жару? На что он сказал: — Мне все время снятся верхние слои атмосферы. Я не люблю горы. Что-то не получилось у меня с горами. Я люблю все, что между небом и землей. В современном техномире, как ни странно, я нашел очень интересную для меня фигуру, парящую между небом и землей, а именно — дирижабль. Это были левиафаны небес — граф Цеппелин, Гинденбург. Конец их печален, несмотря на шампанское, бильярдные столы, букеты роз, бинокли Цейса, платья от Коко и прочее. Алмазы воздуха величиной с отель «Ритц». Но сегодня новые технологии вновь возвращают нас к идее дирижабля. Смысл в том, что дирижабль, висящий на высоте 11 тысяч метров, находится над облаками. Он обслуживает пятисотмильную зону. Это — висящий сервер, узел. И я задумываюсь, не посвятить ли остаток жизни делу дирижаблей, небесному Интернету. Хотя какое мне дело до истории — на самом деле я ищу женщину, которая могла бы остановить солнце и таким образом овладеть дирижаблем на солярных батареях. Я думаю, что женщины в силу своей разомкнутости способны в новом мире найти иные источники магии, которая принудит анархию отступить. Мы еще ближе познакомились, кажется, у Саши Зельдовича, когда тот вырвался из Одессы, где снимал «Закат», и Леша все настаивал, чтобы он его взял на позицию консультанта по сексуальным вопросам. Эта механика тоже его интересовала. Человек семь тогда ехало в «копейке» Зельдовича… Или 8. Возможно, что и 108. Он катался на велосипеде. С ним было внимательно и легко.
|