Илья Бокштейн: поэзия как образ жизни

Наум Вайман
OpenSpace, 12.11.2010
Досье: Илья Бокштейн
Бокштейн был дервишем, чревовещателем. Если он «соскакивал» на чтение стихов, то читал их безостановочно, свои и чужие, в состоянии полного самозабвения. И если еще учесть, что в этом маленьком, искореженном горбом теле состарившегося воробья жила могучая басовитая глотка, то создавалось полное впечатление, что из птичьего горла вещает какой-то чужой, могучий, всевластный голос. И совершенно невероятная память на стихи. Такое количество строк невозможно запомнить. Поэтому это не память, не техника, не инструмент, просто стихи жили в нем и сказывали себя, стоило ему только открыть рот. И если я спрашивал его о новых стихах, он никогда не протягивал для чтения свою толстую школьную тетрадку, исписанную красивым, аккуратным почерком, с рисунками странных, большеглазых существ на полях, — он сразу начинал декламировать. Мы только с голоса поймем… Причем он мог на ходу менять слова, строки, переставлять строфы: «Нет, лучше так…» Стихи жили, всегда жили.

«Биографии, кроме творческой, у меня нет»1, — написал он К.К. Кузьминскому. Вот зеркало автобиографии: «Был 1937 год в Москве, но я родился. Потом учился в институте культуры. Осознал себя поэтом поздно, на сорок втором году. Все, что было до этого (выступления на площади Маяковского, арест, пять лет мордовских лагерей, отъезд) — представляется мне черновым наброском, мраком. И трудно вспомнить себя до первого озарения. Помню только, как в отрочестве мечтал о героических подвигах, как многие; надеялся создать нечто бессмертное или отдать себя за что-нибудь очень хорошее и необычное. Впрочем, может, мне это теперь все кажется, ибо до творчества — был не я, а совершенно другая личность».

Несколько более развернуто об аресте и лагере Бокштейн рассказывает в интервью Юрию Аптеру2:

«А 24 июня 1961 года вышел на площадь Маяковского, где в то время происходили частые поэтические выступления, митинги, и произнес двухчасовую речь на тему "44 года кровавого пути к коммунизму". Выступив, пошел к метро, и за мной последовало несколько незнакомых людей. Они пригласили меня в какую-то квартиру и попросили повторить то, что я сказал на площади. Я повторил — почему бы нет? У меня появилась аудитория, и я этому обстоятельству был рад. Затем один из присутствующих, человек в военной форме, спросил меня, понимаю ли я, что за эту речь мне положено 7 лет лагерей. Я сказал, что с Уголовным кодексом незнаком, но верю… Впрочем, добавил я, меня это не интересует. С того момента эти люди стали водить меня по разным квартирам, где я со своей речью и выступал. <…> А потом я снова вышел на площадь и снова произнес речь. На этот раз меня взяла группа особмила (особой милиции), и с ее начальником до 4 утра мы бродили по Москве и говорили. "Это не вы сами все придумали, наверное, вас кто-то научил, — сказал мне мой собеседник. <…> А через некоторое время я опять пришел на Маяковку. Говорил всего минут 30, меня забрала милиция, попросила повторить сказанное, я повторил. Пришел представитель госбезопасности, беседовал со мной до 9 утра. Выяснял, знаком ли я с Троцким, есть ли у меня связь с израильским консульством и ЦРУ. "Но ведь должна же существовать организация! — допытывался он. — Что, не скажете ни при каких обстоятельствах?" — "Если будет больно, скажу, — ответил я, — но потом, на суде, откажусь". Затем была Лубянка, Лефортово. Я проходил по одному делу с Осиповым и Кузнецовым. Им дали по семь лет, а мне пять. Я требовал тоже семь, но суд решил, что я сильной опасности не представляю…
— Что же вашими действиями руководило?
— Я считал, что в такой стране, как тоталитарная Россия, нужно выйти на площадь. Кроме того, я общался с кругом московских интеллектуалов, они занимались в основном культурологией и звали себя "шизоидами". Кто-то из них посоветовал мне, что нужно посидеть в тюрьме, нужно через это пройти.
— И вы сели, вняв совету?
— Вы знаете, я всегда сожалел, что родился в отсталой России. Я всегда чувствовал себя человеком Запада. Интересовался философией, искусством, еще литературой. Советских книг, журналов — не читал, в подпольную литературу не верил, считал, что диссидентская литература не может быть на мировом уровне. <…> А в лагере не было советского общества, кто-то даже шутил, что часовые на вышках охраняют нас от советской власти. Ситуация в лагере приближалась к положению к высокоразвитой западной стране: многопартийная система, интереснейшие дискуссии… Когда я болел, замечательный переводчик Гольдберг читал у моей постели Кафку, Пруста, Сартра. Я был доволен жизнью в лагере, — доволен тем, что не нужно было лицемерить… <…> Один бериевский генерал — ему заменили расстрел 25 годами отсидки, он выполнял функции заведующего бараком, имел свою отдельную комнатку — часто ночью вызывал меня в "курилку", и мы долго беседовали о литературе: он был очень образованный человек, и он спас мне жизнь, включив мое имя в список освобожденных от работы по болезни…»


Когда я уезжал в Израиль (в 1978-м), Миша Файнерман, передавая меня по цепочке дружб, наказал: «Разыщи там Бокштейна, тебе будет с кем разговаривать и дружить».

Дружить не получилось — трудно общаться «на котурнах». А Бокштейн мог общаться только «духовно», только читая или слушая стихи, никакого другого смысла в общении он не видел. Впрочем, он еще любил музыку и живопись — музыку красок, часами просиживал в книжных магазинах, листая альбомы по цене его месячного пособия по инвалидности, на которое он жил. Восхитившись, тут же записывал набежавшие строки, а если было кому, тут же читал стихи, спровоцированные Сутиным, или Эрнстом, или Клее. Продавщицы его не любили, с трудом терпели, те, что погрубее, шугали, а если попадалась сердобольная, то он привязывался к этому магазину, просиживая в нем полдня, читая и листая альбомы. Несколько раз в неделю он совершал пешие переходы из Яффо в Тель-Авив, на Алленби, улицу русских книжных магазинов, путь не близкий, за час не дойдешь. А его однокомнатная коморка в Яффо была настолько забита книгами и альбомами, что от этого неимоверного количества книг казалась гораздо больше: неровные столбы книг подпирали потолок и отодвигали его куда-то ввысь, превращая каморку в храм… Чтобы купить один из таких альбомов, он должен был месяц ходить голодный, и он, конечно, всегда был не прочь подкрепиться, если обломится, но и угощение принимал равнодушно, как воробей, которому насыпали крошек. И тут же, с крошками на губах, с полоборота начинал: «Вы знаете, у Малларме есть замечательное стихотворение…» — и читал Малларме по-французски или Бодлера, оживляя для меня музыку чужой поэтической речи. Кстати, он был очень музыкален, часто пел свои стихи, переводы (в основном на собственные мотивы), пел и оригиналы, по-французски и по-испански (в частности, Лорку). Его познания в русской и мировой поэзии, в искусстве вообще, в философии были очень обширны, рассуждения о поэтах и поэзии, об искусстве и философии — тонки и глубокомысленны, хотя зачастую «улётны». Он был в основном автодидакт, «большую часть времени проводил в Ленинской библиотеке», хотя, по его собственным словам, «ошивался в советском Институте культуры и попутно ходил на философский факультет /МГУ/». Но мне, воспитанному на советском романтическом дендизме Пушкина — Лермонтова, когда «духовное» пряталось как интимное, как «не светское» и им, сокровенным, делились только по особым случаям, с особо избранными друзьями, — была непривычна эта мгновенная и безоглядная обнаженность, как будто «человеческое» было ненужным, лишним и сразу отбрасывалось, огонь души — святая святых — открывался без всяких сакральных, сакраментальных ухищрений, без всякого страха…

Я вот думаю, а отчего «мы», обычные люди (даже «обычные поэты»), так боимся этого обнажения? Боимся показаться смешными, показаться «не от мира сего»… Боимся обнажить свою слабость? Вдруг с горечью и завистью увидать, что подобный неугасимый накал нам не под силу… Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон… Нет, в случае Бокштейна Аполлон, как надсмотрщик, вечно и без устали погонял бичом своего раба.

Трудно выделить у Бокштейна каких-то предшественников, принадлежность к какой-то «школе» и направлению. Можно отметить синергийность его поэзии, своеобразный синтез текстовой, визуальной и музыкальной стихии, напоминающий мне творчество Хвостенко.

Конечно, наверняка повлияло общение с блестящей университетской молодежью начала шестидесятых, в среде которой обкатывались самые современные эстетические идеи.

Но этот «стихийный» выброс стиховой лавы не противоречил «культурологической» составляющей его стихов. Тут была даже не «тоска по мировой культуре», а дерзкий и громкий диалог с ее образцами, разговор с чужой речью: «Пируэт Элиоту», «Кокон рококо», «Из Верлена», «Эссе о Рембрандте» (не меньше дюжины посвященных Рембрандту «эссе» и «фантазий»), «Питер Брейгель», «Иероним Босх», «Кирико», серия, посвященная Шагалу, «Памяти Низами», «Гамлет», не говоря уже о переводах-интерпретациях и «рассуждениях» на библейские темы. Из современников он любил Леонида Аронзона, и у него много стихов «Памяти Аронзона».


Бокштейн был одарен настоящей поэтической изобретательностью: составлять цепочки слов, соединенных необычной звуковой перекличкой, например «мимика склепа», «ночная ветка вербы под беркутами ветра», «Лишь бы в ревущей ночи отчужденья / Не было хаоса небытия». Беседуя с мировой культурой, он постоянно занимался изобретением своего языка, изобретением новых слов, напоминая в этом Крученых, Хлебникова. Тут и сочетания известных слов: например, храмамонты — о греческих храмах или холмамонты — о невысоких горах; грекогоры. И совершенно новые слова: прант (фантазия на авторские темы), пальмерация (перевод кода информации из одного акта в другой), танкриль — ключевая проблематика поэтики. Танкриль может означать ключ, нельд — неологизм, тарц — дерево, эль — стихотворение, эльд — поэтику и т. д.; число этих слов бесконечно. Бокштейн называл это «логотворчеством». И читатель-слушатель все время в недоумении: то знакомое на незнакомом языке, то незнакомое на языке знакомом, и рядом с возвышенным взмахом крыла неожиданная простота, почти неловкость.

Отзываются во мне прежде всего его стихи о любви. В них какая-то изощренная бесхитростность, и надо учесть, что это стихи человека, который, скорее всего, никогда не знал женщины.

      Меланхолия без тени, что мелодия без слез,
      Мелодичные колени, миловидно хитрый нос,
      Мимо мимики мелькнула, очертила полукруг,
      Не ладонь — твоя фигура, и расплакался я вдруг.
      — — —
      Я влюблен не слишком, но слегка,
      Хочешь, подарю тебе зверька,
      — Ну зачем мне глупый твой зверек,
      Если к солнцу путь еще далек,
      Весел я, влюбленность так легка —
      Уходящая застенчивость твоя,
      Как тепла поющая река! —
      Плавают в ней перья соловья.
      — — —
      Ты приди ко мне ночами без луны, без фонарей,
      Белка страсти за плечами — месса ночи без дверей,
      На отвесных передумах я безумно перегиб,
      Был быком я, был изюмом, камнем был и не погиб,
      Но тебя увидев, право, не желаю опоздать
      Приручить красотку-славу и щенком тебе отдать.
      — — —
      Думал: нет дружбы прекрасней,
      Вдруг прикоснулась едва,
      Чудом нескромного счастья
      Чудно глаза отвела.
      Вспыхнули щеки, смутилась,
      Сжала перчатка цветок,
      Чистая дружба укрылась
      В детстве — нырнула в поток,
      Где глубина океана?
      Утренний свет на снегу,
      Другом тебе я не стану,
      Но разлюбить не могу.



У многих возникает житейский вопрос: как повлиял на творчество Бокштейна переход в новую языковую, бытовую, культурно-историческую среду? Я думаю, что резкого перехода не произошло. Он жил в той же языковой среде, в сфере тех же культурных интересов, приехал православным христианином и им остался. Даже иврит «за окном» долгое время был только шумовым фоном, он его так и не освоил. Хотя постепенно музыка и дух нового языка неизбежно проникали в сознание. Но прижиться они не успели. Можно только отыскать следы такого проникновения. Вот стихотворение 1994 года:

      Аполло мне ввелил
      В цельнову
      Быть синтезом
      Культуры слова
      итогом письменной культуры
      до эры парапсихоторы.


Бокштейн редко датировал свои стихи, все его публикации (в основном журнальные, при жизни вышла только одна книга3) состоялись уже после репатриации. И возьму на себя смелость утверждать, что как поэт он сформировался именно в Израиле — феномен не единственный в своем роде. Этой языковой автономности способствовало и то, что Бокштейн поэт не событийный, а метафизический. Конечно, были стихи и до переезда. Вот что говорит Бокштейн в интервью Юрию Аптеру:

«Однажды отнес стихи в "Юность", Чухонцеву, — он не взял, и правильно, кстати, сделал: глупые были стихи. <…> Еще звонил Солоухину, тот попросил рассказать биографию, затем — тоже по телефону — прочесть стихотворение; а потом сказал, что мои стихи его не интересуют. Однажды я даже попытался написать верноподданническое стихотворение — но Чухонцев понял, что это издевательские стихи, и, опять-таки, был прав. Зато я вступил в литобъединение "Спектр" — меня приняли туда заочно: председатель объединения, Ефим Друц, порекомендовал меня, прочел собравшимся мою поэму, и меня приняли».

А вот что Бокштейн говорит о влиянии Израиля в интервью Евгению Сошкину и Евгению Гельфанду4:

«Я очень много внимания начал уделять философии и психологии еврейства, еврейской метафизике и мистике, что нашло выражение в книге "Блики волны", у меня есть там поэма "Иудаика", где я пытался дать проблематику метафизики еврейства, чуда его выживания и возможности его сохранения и развития в государстве Израиль, возможности для него подарить миру что-нибудь необычное в области кульутры — хотя вершины мировой культуры уже взяты. …В иудаизме есть по крайней мере три великие мировые идеи, которые ждут своего решения. Это перенесение энергетического тонуса в слово, его концентрация в слове; это идея создания словесного метатела, она вытекает из первой идеи; это, наконец, идея генетического скачка. …Это изложено в моей работе "Уровень самобытности Израиля", не знаю, увидит ли она когда-нибудь свет. Еврейский народ создал в рассеянии интересную каббалистическую метафизику, но это все-таки теософия, которая, по моему мнению, стоит рангом ниже, чем философия…».

Бокштейн был признанным поэтом: многочисленные публикации почти во всех израильских и эмигрантских журналах, участие в представительных поэтических антологиях, например в «Голубой лагуне», периодические выступления на литературных вечерах. Его переводили: на иврит — Дана Зингер и Эзра Зусман, на английский — Ричард Маккен. В начале девяностых его стихи появились и на страницах российских журналов, в частности подборка стихов в «Новом литературном обозрении» (№ 16, 1995). Он был признан, а некоторыми даже почитаем, но до основательной оценки его творчества еще далеко. Помехой тому и фрагментарность оставшихся текстов (боюсь, что весь его обширный архив, те чемоданы рукописей, о которых он говорил, — все погибло), и его собственная беззаботность по отношению к «пиару», как и то, что для многих, в том числе и для многих «коллег», его стихи были и остались непонятны, «странны» (невольный поэтический комплимент).

Умер он внезапно, случайно: был госпитализирован с какой-то вполне решаемой проблемой в пятке и, гуляя по больничному коридору, упал, ударился головой… Ахиллесова смерть. Бокштейн украшал поля своих рукописей рисунками странных большеглазых существ. В их неземных, огромных глазах доброта и печаль.


[1] Факсимиле письма на полях стихов в «Голубой лагуне», т. 2А, стр. 397.
[2] Израильская газета «Этцетера», 10.03.1993.
[3] «Блики волны», Израиль, Мориа, 1986.
[4] Альманах «Симург», Иерусалим, 1997.




Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service